С какого дня человек помнит себя? Трудно ответить на этот вопрос, но я, кажется, помню себя с той поры, когда ещё находился в утробе матери. Конечно, не совсем так, однако же есть какие-то проблески в памяти моей, которые относятся не более как к полутора-двухлетнему возрасту. По крайней мере, возраст был такой, когда я ещё не умел говорить да и не понимал ничего окружающего.
Только два понятия — «хорошо» или «плохо» — были усвоены мной и, конечно, не в том представлении, как это сейчас, а путем лишь каких-то ощущений, реакция на которые выражалась всегда или молчанием («хорошо»), или плачем («плохо»).
Мир представлялся так.
...Залитый ярким (ярче, чем сейчас) солнцем двор у дома. Я уползаю куда-то за сарай, где ссыпалась зола, набираю полные горсти сухого, сыпучего вещества, сыплю его себе на голову; оно просыпается между пальцев, течет по ушам, щекочет шею. Хорошо... Если рукой разрыть ямку поглубже — там что-то более плотное, влажное, можно взять в горсть это вещество, сжать его, оно так и останется на ладошке маленьким комочком и через какой-то миг снова рассыплется. Там, в глубине этой ямки, прохладно. Хорошо...
Но вдруг кто-то сильный, непомерно большой (вероятно, мать) огромной рукой берет меня поперек тела, уносит к колодцу, наливает холодной, как лед, воды в деревянную колоду-корыто, смывает с меня пыль и грязь. Я кричу, беспомощно сопротивляюсь. А только останусь один — уползаю опять к своей ямке...
Помню, как убирали хлеб. Солнечный, жаркий день. Я нахожусь на стане в деревянной будке на колесах. В ней хорошо, прохладно и пахнет хлебными крошками... Подползешь к пшенице — колосья величиной с ручонку, синеватые (может, это рожь?). Где-то стрекочет лобогрейка...
...Едем домой, в деревню. Телега загружена свежей травой, запах которой пьянит. Отец и мать устроили мне шалашик внизу, сзади воза, а сами сели на воз. Мне положили охапку гороха. Я уснул и упал на дорогу. Родители уехали далеко, пока обнаружили пропажу...
Очевидно, это лето 1927 года.
Бабушка Варвара Трофимовна густо намазала волосы коровьим скоромным маслом. На столе стоял самовар, сахар, наколотый мелкими кусочками, пироги, шаньги. Пришла другая бабушка... Меня угостили яблоком. Яблоко бабушка разрезала на восемь частей, и один кусочек достался мне. Вкус этого яблока помню до сих пор.
Потом бабушка угостила меня медом. Дала одну чайную ложечку прямо в рот. Мед белого цвета, густой, как масло...
Вечер. По улице идет скот — коровы, телята, овцы. Стоит запах парного молока... шерсти... дорожной пыли... и ещё чего-то неповторимого — деревенский запах.
Солнце заходит за горизонт...
Снова в поле...
Недалеко от будки — ручеек. В нем деревянный «лагун» (бочонок) с холодной водой. Я со старшим братом Иваном (глухонемым) пью воду... Вдоль ручейка — костяника. Мы едим ягоды. Нас приглашает Кизикеиха. Угощает кумысом. Кислый, а пьем. Интересно.
Отец берет меня на лобогрейку. Я сижу рядом с ним. Иван верхом на лошади. Зубья ножа стрекочут, звенят. Я боюсь попасть под колесо и крепко держусь за сиденье...
Меня садят на лошадь. Я кричу — страшно высоко. Лошадь наклонила шею. Сейчас упаду. Кричу, и меня снимают с лошади.
К лошади приучал меня дед. Безжалостно. Упаду, плачу, а он снова и снова сажает на лошадь. Держусь за повода, за гриву, сижу боком (натер мозоли на самом смешном месте), плачу, но хочется и самому сидеть верхом. Научился...
Церковь. Все люди нарядные. Вошли в церковь. Поп что-то поет и машет кадилом. Бабушка меня заставляет креститься. Я молюсь, как умею. Поп начал причащать. Меня подняли под мышки, и поп влил в рот неприятную, противную жидкость. А я, увидев, что он угощает всех с чайной ложечки, думал, что у него там мед. (Как тогда у моей бабушки.) Дали мне крошечку просвирки. Кислая...
Зима. С Иваном идем в амбар. Насыпаем полные варежки гороху, конопляного семени. Жуем, руки замерзают от гороха...
Иван снимает решето, ставит его во дворе краем на палочку, подсыпает под решето семян. За палочку привязывает веревку, и мы прячемся. Снегири и воробьи налетают на семя... Иван дергает за веревочку, и два снегиря в наших руках!
Руки замерзли, сам окончательно замерз. Захожу в дом. Дед спрашивает: «Опять плакунчиков ловили?» Хочется снова на улицу, но не пускают. Мать берет мои руки и опускает их в холодную воду. Я ору.
У нас в доме ребенок родился. Санька... Мать лежит в горнице на кровати, накрыта одеялом, а сверху красивым покрывалом с синими узорами. Печь (круглая, обитая жестью, черная) жарко натоплена. Висит зыбка (люлька), в ней Санька. Глядеть не разрешают.
Пришел поп. Поставил в левом углу горницы медный таз (купель). Огромный! Налили воды. Что-то ворожили... Саньку окунули в воду... Зачем? Что это? Непонятно. Но все торжественно... Все интересно.
Дядя Ефим, мамин брат, пригласил в гости. Поздно вечером, в пасху. В горнице у них чисто и стены обклеены обоями... Мы с Иваном с нетерпением ждем гостинцев. Дядя что-то долго ворожит с лампой-молнией. Зажигает ее. Горница освещена ярким светом. Он дарит нам крашеные яички — синие, голубые, розовые, и на каждом что-то написано белым цветом. Таких у нас не бывало. У нас все яички красились в густо-коричневый цвет и никаких надписей не было...
Дядя угощает конфетами. А двоюродный брат Александр Ефимович дарит нам конфеты в бумажках — таких мы не видели. Одет он по-городскому. Он — пионер! Но кажется мне взрослым. Мне в ту весну было четыре года.
Зима 1929/30 года. Иван берет меня на рыбалку. Уходим на речку в сторону «башкирского» поселка, что на другой стороне речки. Иван долбит во льду лунку. Черпаком вылавливает рыбешку. Поймает рыбку в черпак — бросит на лед, она сразу примерзнет...
Домой пришли как ледышки...
Пошли с Иваном к другому двоюродному брату — Николаю Григорьеву. Он — комсомолец. Ходит в какой-то форменной одежде. На сковороде жарим горох и едим. Николай разъясняет нам, что бога нет... Сначала было страшно, а потом даже задорно:
— Не будем верить в бога!
Николай вышел в амбар за горохом, а мы с Иваном оплевали иконы в углу на кухне.
Домой бежали быстро. Нам казалось, что мы бежим очень быстро, быстрее, чем обычно. Иван объяснил это тем, что мы перестали верить в бога... Так я стал атеистом.
...Канун весны 1930 года. На улицах, в доме солнечно, ярко. Дома незнакомые люди. Вытряхивают сундуки, что-то пишут. Шкаф и все сундуки перевязали шпагатом, поставили сургучные печати темно-кровавого цвета и ушли.
Мать взяла меня за руку и подвела к каждой печати, предупреждала: «Нельзя трогать! Не дай бог...»
Мужики — среди них отец, дед, дядя Ефим и ещё кто-то — сидят вокруг печи, курят. Дым ест глаза. Женщины грызут сухие подсолнухи. Берут их шляпки с печки (русской) и щелкают. О чем-то идет разговор... Дядя Ефим читает газету «Известия», потом говорит: «В Ташкент надо податься...»
Кто-то говорит слово «пешком».
«В Ташкент»... «Пешком»...
Я ничего не понимаю. Эти слова я представляю как что-то съедобное, вроде «паштет с песком». Конечно, с сахарным.
Нет, не о сахарном песке говорили тогда взрослые...
Горбатая тетка Ориша (сестра отца) и моя старшая сестра Катя моют пол в избе.
Я сижу за столом и «читаю» газету. Ориша подходит и, показывая на крупные буквы, просит меня прочитать. Я читаю:
— И...з...в...е...с...т...и...я.
Известия! Произношу с ударением на второе «и».
— Катя! Мама! Колька читать научился!
Меня треплют по голове, ласкают, целуют. Я чувствую, что сделал что-то большое. Первое слово, которое я прочитал,— «Известия».
Я листаю книжку — в ней интересные картинки. Лиса схватила курицу... Гуси... Море, и на островке (как на кочке) человек... Ориша разъясняет, что нас скоро выселят, сошлют вот на такой остров, кругом только вода и нет ничего... Мне страшно. Почему это нас выселят, сошлют?
Впервые я услышал о выселении.
Пришли снова люди. Сняли сургучные печати с мебели и ушли.
Со двора выгоняют всю скотину. Лошадей, коров, овец... В доме вой, плач. Ориша и Катя плачут навзрыд. Бабушка Варвара стоит у окна на кухне, смотрит в окно, крестится:
— Вот и Чалку нашего вывели...
И упала. Грохнулась на пол. Обморок.
Нас выселяют в другой дом. Переселились в дом беднячки. Это покосившаяся, обмазанная глиной избенка со скрипучим некрашеным полом, с одним-единственным окошечком. Темнота, холод и сыро.
Я вышел из этой хатки — рядом речка. С берега ветром сдуло снег — на берегу песок. О! Мне понравилось новое место — рядом речка и кусочек лета среди кончающейся зимы (участок без снега), рядом — дом тети Поли Дерышевой (это тоже сестра отца)...
Иван повел меня к нашему дому, в который вселилась теперь беднячка. Вот он стоит... Огромный, бревенчатый. Пятистенный, с высоким резным крыльцом и резными наличниками. Крыша покрыта зеленого цвета жестью. Окна большие, высоко над землей... Окна все заколочены. Только одно открыто... В стене просверлена какая-то дыра — из дыры идет пар. В одной из комнат беднячка держит не то телят, не то овечек. Обидно...
Весной Иван взял меня с собой в поле. Мы ушли за церковь. Шли очень долго. И вдруг я услышал шум тракторов... Подошли ближе. Вот они, красавцы трактора, новенькие! Колесные. Окрашены в красный цвет. На каждом красный флажок. Молодые ребята-трактористы о чем-то разговаривают, заливают керосин — и поехали. Один, второй, третий... Какой грохот! Пашут красиво. Поле быстро становится черным...
Мы возвращаемся домой поздно.
Весной 1930 года мы не пахали, не сеяли. Отца не было. Его увезли с другими мужиками поселка туда, куда скоро должны были увезти и всех нас,— строить для своих семей дома.
У нас осталась только одна корова — Чернявка. Черная, небольшая, меньше других, с очень красиво изогнутыми рогами, похожими на ухват, на концах острыми, как шило.
Летом к нам пришли двое мужчин и, обвязав рога нашей Чернявки веревкой, повели её со двора. Мать что-то кричала, ругалась, закрывала ворота, хваталась за кол... её оттеснили и повели Чернявку. Но за воротами корова уперлась передними ногами и — ни с места.
Мать собрала ораву: Саньку на руки, а кругом Катя, Иван, Маруська, я и Женька — друг за другом, почти бегом побежали в сельсовет. Сельсовет за мостом, недалеко от церкви.
Зашли в дом — какие-то пустые комнаты, столы, пол усыпан скорлупой от семечек. На столах бумаги, газеты (подшивки). На стенах плакаты, портреты... За столами люди — мужчины, женщины («стриженые»).
Мать ворвалась к председателю. Мы за ней — с ревом и слезами. Председатель (молодой, лет 30) в военной гимнастерке. На столе у него телефон. Встретил нас стоя...
— Что случилось?
— Пар-р-разиты! Грабители! Кровопийцы! Что вы делаете! Последнюю корову отобрали! Чем кормить эту вот ораву!
— Кто отобрал? Когда?
Куда-то позвонил по телефону, о чем-то справился и добавил:
— Иди домой, Мурзина, вернут твою корову...
— Ой, спасибо! Хоть вам спасибочко. Ой, горе, ой, беда...
Возвращаясь, мы встретили мужиков, все ещё воюющих с нашей Чернявкой,— она упорно не шла в колхоз. Передние её ноги, стройные, черные, как из вороненой стали, уперлись, прямыми стрелами воткнулись в грунт, голову она опустила почти до земли и не шла...
Мама крикнула только: «Чернявка, Чернявка!..» Как ветром сдуло обоих мужиков. Резко рванула Чернявка голову и почти вскачь убежала домой. Победа за нами!