14 апреля, суббота
Вчера – Дом писателя. Нечто вроде «Альманаха поэтов».
Читают многие и много – хорошо начинающий Ботвинник, юный, скромный морячок, говорящий своим голосом; приятны грустные романсы хорошенькой стервы Рывиной, готовые для умной интерпретации Шульженко под джазовые танго; перепевает самого себя Хаустов с тяжелыми глазами – уже перепевает, хотя родился поэтически недавно. Жестоко, несправедливо, незаслуженно обругали даровитую, но неприятную и отрешающую от себя Варвару Вольтман (Господи – Вава Вольтман гимназических годов! А к гимназическим воспоминаниям у меня нет в сердце ни доброго, ни ласкового): стихи о блокаде у нее жесткие, голые, страшненькие, не розовые. Невсхлипывающие. Все переполошились, перепугались:
Рывина – нельзя так писать о Ленинграде!
Бытовой – вредные стихи, отвратительные,
Колтунов – блокада была полна оптимизма и т. д. Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса.
– Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!..
А блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее. Впрочем, может, поэтам и можно петь только о красивом горе. Поэзия и музыка украшают мир – это высокие сферы прекрасного. Какие же стихи могли бы написать Достоевский, Салтыков-Щедрин, Стерн, Свифт?
Расхваленный и перехваленный Дудин носит фуражку по-казацки, шинель вразлет, фигурничает, позирует на «развязного олимпийца». Удается это ему плохо, хотя со словом «Олимп» он, несомненно, знаком – и кинематографы так называются, и папиросы, как будто такие когда-то были. (Так я и написала сегодня Ахматовой, посылая ей орденскую ленточку к медали «За оборону Ленинграда», недавно полученной ею.) Дудин читал свою длиннейшую поэму о женщине – председателе колхоза: звонко, голосисто, своевременно, с прицелом на деревенскую ласковость и на лауреатство. Хвалили до потери сознания. – а кто-то, тезка мой, кажется, сравнил сразу и с Державиным, и с Некрасовым.
Совершенно ненужные стихи читал Сергей Спасский – нехорошие и скучные: я слушала только, как он здорово раскатывает свое «р» – фррронт, парррки, гррром.
Уныло и молча сидел Шефнер – интересный поэт, тихий и думающий. Лифшица не было. Размалеванная под дешевую Кармен, демонстрировала Полина Качанова свою кафешантанную дружбу с кобелеватыми поэтами. Как всегда, самопутано выступал редкий самодурак С. Бытовой, обессмертивший себя таким четверостишием:
Семен Михайлович Буденный,
Семен Михалыч Бытовой.
Один рожден для жизни бранной,
Другой для жизни половой.
Если часто слушать критические парады Бытового, легко и просто можно принять смертную дозу веронала: лишь бы попасть в те круги, где отсутствие выступлений Бытового гарантировано.
Домой шла по ночным улицам с пилаточкой Хмельницкой и романистом Уксусовым. Тамара, как и полагается, и хвалит с оговорками, и порицает с оговорками. Типичный соглашатель от литературы – с оглядкой. Уксусову попало за то от собрания, что он предложил поэтам читать французскую прозу – чтобы научиться логически доводить до конца единство мысли.
– Почему французскую? – закричали с мест возмущенные патриотические гимназисты. – Русскую, русскую читать надо…
– Чехова… – пискнул кто-то.
Ночь была холодная, пасмурная. Шаг у нашей весны неторопливый. Было грустно и обездоленно до отчаяния. Идя по темной Бассейной, много думала об одиночестве, о Китеже, об Ахматовой – и о ней думала и печально и нежно. Правда, что нигде не бывает. Скучно – и страшновато: а как же дальше?
Дома обругала Валерку, забывшую позвонить брату в больницу. После полуторасуточного дежурства пришел в начале первого, усталый, загнанный, несчастный. Я уже лежала, раздраженная и злая, какой бывала прежде. Молчала все время, зная, что, если заговорю, скажу недоброе. Брат даже не рассердился на зареванную Валерку и еще сделал мне замечание:
– Не надо на нее кричать! Это унижает.
Ненавижу христианские добродетели кротости и смирения! Убивают они человека – как убили его.
О Доме писателя никто меня не спросил, и рассказывать мне было некому. От этого и запись.
Сегодня что-то убирала в шкафах. Обедала у Драницыных, где скучно и мило, как у Тотвенов. Раскладывала пасьянсы и говорила о Кракове.
Вчера мы взяли Вену. Стоим в 50 км от Берлина, который зверски бомбят союзники. А я все думаю: может действовать на таком расстоянии наша дальнобойная? Пусть бы действовала. Я с Эренбургом – ни немцам, ни немкам никакой пощады, никакой сентиментальной возни, никаких ватиканских воздыханий! Я ленинградка.
946 В альбоме Островской рукой В.В. Вольтман-Спасской в марте 1945 г. записано несколько стихотворений, в том числе следующее:
Старая книга
С. Островской
Утром напился пустого чаю,
Руки согрев о горячий никель,
Слабость и голод превозмогая,
Вышел купить старую книгу.
Редкая ценность эти гравюры.
Надо спешить. Магазин на Литейном.
Желтое солнце висит, нахмурясь,
От человека не падает тени.
Вкопаны в снег, неподвижны трамваи.
Замерли стрелки часов на Думе.
Книгу принес он, вошел, улыбаясь,