Апрель, 12, четверг
Болела около месяца – в постели, с температурой и жуткими сердечными явлениями. На днях милый говорун Эйпшиц из Смольного определил: снова Tbc легких (железы) – боится, видимо, за горло. И еще: дистрофия миокарда. Видимо, декомпенсация. Прописаны необыкновенные лечения. Видимо, ничего делать не буду.
Сегодня только отчетливо поняла: я не опечалена и не огорчена. Равнодушия тоже нет: я, кажется, просто довольна. Все приходит вовремя. И я заболела вовремя. Жить мне очень трудно – дыхания не хватает (и в том, и в другом смысле).
Резко похудела. К довоенной худобе еще не вернулась. Все не так и не то. О блокадных днях вспоминаю с благодарной нежностью: воля к жизни была, внутренняя тишина от близости ежеминутной смерти, внутреннее благородство. И каждая улыбка ценилась на вес золота. Теперь старое: не так и не то.
Странные отношения с Ахматовой, полные большой волнующей прелести. Игра, конечно, – и она, и я. Знает, что любуюсь ею, что ценю ее, – и, через меня любуясь собою, ценит меня. И не только это: еще какие-то пути.
…дороги Китежа зеркальные…
Какие-то понимания с полуслова, со взгляда, с неоконченного жеста. Говорит со мною много – и интересно. Блестящая женщина. И: Tr?s femme.
С братом – по-старому, труднее, чем до войны, потому что от обоих ушла мать. Он меня и любит, и боится – как и прежде. Говорим очень мало – всегда о внешнем, о незначительном. Ему со мной и неуютно, и связанно. У меня он гораздо больше «в гостях», чем у Тотвенов. Дома только ночует, ужинает, пьет чай, с утра до ночи (буквально) просиживая на службе, в Боткинской больнице, где работает инженером. Думаю, что умышленно задерживается на работе, чтобы не быть дома, где нет дома, где тяжело. Запуган, робок, услужлив, неуклюж, в каждом взгляде на меня – трепещущая просьба: «Не бейте меня!»
Очень бедный человек. Конченый.
Мне от этого, конечно, не легче.
Говорить о себе мне совершенно не с кем. То, что делаю я и что делается со мною, никого не трогает и никого не интересует. Мне некому сказать о книге, которую я читаю, о работе, которую делаю, о людях, которые разными путями идут ко мне.
Мне не хватает только одного человека: матери моей. Замыкаюсь все больше и больше, сохраняя огромные связи, продолжая быть общительной и почти веселой. Но даже и эта привычность светского тона становится уже бременем. Освобождаюсь. Отстраняюсь. И все это без усилий, без борьбы, без напряжения – очень легко. Жертв больше нет. И приносить их и некому и нечему. И больших радостей нет: не от кого и не от чего. Такая смешная жизнь – неизвестно зачем летящая на больших скоростях через маленькие полустанки.
Сегодня телеграмма от Вс[еволода] Р[ождественского] из Ярославля о том, что едет в Москву, что пишет. Абсолютное безразличие, даже не улыбнулась. Возвращение минутного пафоса прошлогодних отношений кажется уже невозможным – я уже не та. Бывал у меня, читал свои гладкие стихи. А Синяя птица на плече не сидела…
Может, он по-своему и прав, когда говорит мне:
– Со всеми вашими поклонниками вы можете играть как угодно и во что угодно. А я вас знаю настоящую: милую и простую женщину.
Мне с ним бывает почти хорошо. Мне так весело, что он обо мне так думает, что я с ним действительно и проста, и мила – по-своему, конечно.
(А в какие-то минуты продолжаю непременно говорить по-французски! Вполне сознательно.)
Скользкий он человек. Холодный. Усталый. Равнодушный. Уязвленный. И все его горение, вся его простота, вся сердечность и ласковость – такие же хорошие светские маски, как и у меня. Все sensuel ? froid – несмотря ни на какие слова и словечки. У меня ведь тоже – sensualit? d’epiderme. Ахматова его активно терпеть не может. Сегодня ночевала у меня, утром говорила:
– Что это все принимают его за поэта? Какой же он поэт? У него нет своего голоса, он же всем подражает, это типичный эпигон. И человек жестокий, опасный, недобрый. А девочка у него прелестная…
Несмотря ни на что, большой человеческой любовью меня любила Т.Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками, ковала, ковала себе гибель – и выковала наконец. Бездарное творчество воображаемой жизни, приведшее к бездарному, но невоображаемому концу. Какая уж тут история русской литературы. Отворачиваются, отрекаются, забыли – под сомнение ставится даже… талант переводчика!
– Она переводила, как дилетант… непрофессионально! – изрекла вчера даже Ахматова в присутствии Хмельницкой.
А Лозинский забраковал блестящий перевод из Байрона «Видение суда» – неточные рифмы.
Ее уже забывают. А скоро и совсем забудут. И останется только анекдотичное воспоминание о неряшливой чудачке, пылавшей очередными страстями к очередным поэтам и пугающей их несоответствием эллинских настроений и бесполой и безвозрастной внешности не то синего чулка, не то Армии спасения.
А Тригорское совсем опустело… В нем больше нет живых голосов. Зато прибавился еще один призрак.