Видимо, в ответ на мою политическую откровенность Пастернак рассказал, как его вызывали на Лубянку. Он был там первый раз. От него хотели, чтобы он опознал почерк, которым была написана рукописная статья о нем, найденная при обыске в бумагах О. В. Ивинской: ее незадолго до того арестовали. Он хорошо знал автора статьи, но сделал вид, что никак не мог узнать почерк. Разыграл комедию: смотрел на страницу, говорил: «Да, как будто что-то знакомое, нет, не то, нет, не знаю». И снова повторял такой же трюк со следующей страницей. Он упомянул, что ему показали изъятый у Ивинской ранний вариант его «Гамлета», к которому был эпиграф из Бодлера. Пытался вспомнить французскую строчку, сбился, я ему напомнил: «Je sais que la douleure est une noblesse unique (Я знаю, что только в страдании заключается истинное благородство)». Его это почему-то поразило, и хотя перед тем он просил никому не говорить про вызов на Лубянку, желая похвалить меня, он вскоре повторил свой рассказ при моих родителях и других гостях. Дойдя до Бодлера, он рассказал, как запнулся, говоря со мной, и как я ему подсказал эту строчку. «Ну и что из этого?» — спросил кто-то из присутствующих. «А то, что Кома знает наизусть или всего Бодлера, или все лучшее из Бодлера», — заключил Пастернак. В других случаях и он, и весь баловавший меня вниманием круг друзей родителей был излишне щедр в похвалах мне. Но правдой было то, что и я, и мои друзья тогда знали наизусть не только Пастернака, но и — на разных языках — главных европейских поэтов, составлявших его литературную родословную. Как-то на даче он поднялся в мою комнату посмотреть какую-то книгу. Увидел томик Рильке и попросил показать, что еще я из него читаю. На мои томики Insel-Verlag сказал: «Это все у нас есть дома». Из другого разговора я знаю, что не было у него некоторых томов писем Рильке и он тщетно искал их в магазине на улице Горького (а вместо увидел поразившие его испанские издания официальных советских писателей). Поздно вечером я встретил его в заснеженном (как в его ранних стихах) Лаврушинском, он возвращался из консерватории. Там он встретил сына Женю, стал говорить ему «об англо-ирландском поэте Йейтсе. Я раньше знал только ранние романтические его стихи. А теперь прочитал его зрелые стихи. Это замечательно». Женя в ответ сказал ему, что я ему говорил о Йейтсе. Мы изучали новую европейскую поэзию как неведомую страну, и тропы пересекались.
Мне случилось еще несколько раз читать стихи Пастернаку или в его присутствии. Он как-то сказал, чтобы я показал ему написанные тексты. Я сделал это весной 1958 года. Он читал мою папку довольно долго, что-то при встрече с о мной к случаю из нее процитировал. Наконец среди дня он пришел к нам на дачу, принеся то письмо ко мне, о котором шла речь (он любил изъясняться письмами). Посидел недолго, попрощался, а потом минут через десять опять пришел запыхавшись. Он забыл сказать, что он показал папку с моими стихами Ивинской и той они понравились даже больше, чем первые опыты Андрея Вознесенского (тот тогда бывал у Пастернака и читал ему и его гостям стихи, один раз вместе со мной). Борис Леонидович боялся, что я обижусь на его критику, и хотел позолотить пилюлю. Он был бледен от волнения. Меня он любил, но не мог кривить душой, если ему по сути что-то не нравилось. Я оценил его серьезность в отношении моих писаний, зная, как легко он отделывается общими словами и комплиментами, если стихи его не затрагивают.