VI
Наутро я проснулся от стука при открывании двери. К слову сказать, она запиралась каким-то ужасным засовом первобытного фасона, производившим всегда страшный грохот. Этот засов, широкий в ладонь и длиной в поперечник двери, был укреплен на шарнир в углублении, выломанном в косяке, и, закрывая дверь, ложился поперек нее так, что прорез находился на конце засова, надевался на скобку, вделанную в противоположный косяк, и тогда в эту железную петлю продевалась дужка большого замка вроде тех, которыми запирают амбары. Ко мне вошли смотритель с двумя унтерами и еще три жандарма. Один из них вынес ведро, другой налил в кружку свежей воды, а стоявший близ стола унтер взял у него из рук надрезанный кусок черного хлеба и положил его на стол, предварительно осмотрев со всех сторон, даже заглянувши в разрез, чтобы удостовериться, что там не положено ничего преступного. Между тем другой унтер, взяв со стола лампу, стал осматривать стены, очевидно желая заметить, не сделал ли я там каких-нибудь надписей {Но я все-таки ухитрился сделать надпись, так и не попавшуюся, не обнаруженную благодаря искусно выбранному месту.}, а сам Соколов, не снимая фуражки, уставил на меня свои стеклянные глаза, следя за каждым моим движением. Такая комедия проделывалась каждый день, и вообще нужно было удивляться мелочной точности, с какой жандармы исполняли все предписанные начальством меры, направленные к пресечению и предупреждению чего-либо подобного тому, что здесь завелось было при Нечаеве.
Я поднялся с постели и стал одеваться. Не успел я еще застегнуть пуговиц моей куртки, как Соколов наставительно произнес:
— Чтоб не мешаться, нужно отходить туда, — и при этом указал на пространство между окном и столом, который был поставлен против окна, в расстоянии аршин двух от него.
Меня покоробило это замечание, а главное, тон, которым оно было сделано. Но я молча отошел туда и, застегнув куртку, решился спросить:
— А как здесь насчет чаю?
— Два с половиной фунта хлеба, — произнес смотритель, отчеканивая каждое слово и указывая на стол, где лежала довольно объемистая краюшка, — щи, каша. Квасу дадут. Больше ничего не полагается. При последних словах он отвел ладонь в сторону, как бы желая этим жестом придать им еще более решительный характер.
Я замолчал и обратил внимание на умывальник, внесенный жандармами в камеру. Он принадлежал к тому разряду умывальников, которые часто встречаются в комнатах плохоньких провинциальных гостиниц, постоялых дворов. Сделан он был из листового железа, окрашенного в светло-коричневый цвет под орех, и состоял из резервуара с медным толкачиком и покрытой белой глазурью раковиной, под которой находилась полочка, где обычно ставят мыльницу и другие туалетные принадлежности. Через эту полочку проходила трубка, по которой вода стекает из раковины в ведро, поставленное внизу на второй полочке, ниже которой находилась еще третья. Вверху над резервуаром в обе стороны расходились согнутые из проволоки рожки для полотенца.
В первое время этот умывальник, совершенно еще новенький, имел довольно красивый вид, но скоро он загрязнился, краска начала лупиться, глазурь потрескалась, железо стало ржаветь, в раковине образовались дыры, так что через год это было сущее безобразие, бросавшееся в глаза даже в такой непрезентабельной обстановке, как наши равелинские камеры.
Жандармы вышли, и я стал умываться. Мыла не оказалось, но зато на умывальнике было повешено довольно приличное полотенце с точно таким же клеймом, какое я заметил на постельном белье. Умывшись, я сел завтракать хлебом с солью, и мне сейчас же бросилось в глаза, что хлеба дали больше, чем я получал в Трубецком, но зато он был худо пропечен, это, как оказалось впоследствии, было здесь постоянно, а иногда вдобавок в хлебе попадались и черви.