V. РОЩИ АКАДЕМИИ
Бессмертия меня объемлет жажда.
Клеопатра
Обычаи. — Визиты. — Костюмы. — Графит и алмаз. — Теория или эксперимент. — Иностранные общества. — Предсказывая прошлое. — Двенадцать физиков
Мальчик, выдернутый с корнем из русской школы, прилежный лицеист, студент без руководства, исследователь без исследований, солдат разбитой армии, солдат «победоносной» армии, между ними четыре года «зеленой плесени», младший научный работник, старший научный работник, профессор и начальник, чего ему не хватало? Академии, чего же еще!
Знаменитый онколог Антуан Лакассань скончался в декабре 1971 года. Его смерть впервые породила в моей голове странную мысль — сделаться академиком. Перед тем, как объяснить, что меня привлекало в академическом чине, неплохо бы сначала рассказать, что из себя представляет наша академия наук или, вернее, что она представляла в конце 1971 года, так как она сильно изменилась за последние семнадцать лет. (И она в этом нуждалась!)
Я был поражен, узнав, что наша академия, «старая дама набережной Конти», как ее фамильярно называют, на сто лет моложе Коллежа, настолько она казалась старинней. Прежде всего, ее старил возраст членов: старшему члену секции геометрии Полю Монтелю было девяносто шесть лет, за ним следовали Морис Фреше — девяносто три, мои бывшие экзаменаторы Данжуа и Гарнье, дружно провалившие меня тридцать пять лет тому назад, которым было восемьдесят семь и восемьдесят пять лет, и, наконец, «молоденький» Жюлья, которому было всего семьдесят девять лет. (В секции была одна вакансия.) Не все секции были такими дряхлыми, но в 1972 году среди сотни академиков, кроме геометров, еще троим перевалило за девяносто и многим за восемьдесят. Средний возраст был значительно выше семидесяти. В 1970 году Альфред Кастлер начертил две кривые, которые показывали возраст академиков на протяжении последних ста лет при вступлении в академию и при смерти. Кривые постепенно сближались и, экстраполируя можно было ожидать, что они пересекутся еще до конца ХХ-го века.
Уставы академии были «во вкусе умной старины». За исключением двух секций, к которым я вернусь, академики были распределены по специальностям в разных секциях с шестью членами каждая. Чтобы попасть в вашу секцию, скажем физическую, вы должны были терпеливо ожидать, чтобы один из шести физиков, ваш коллега, часто ваш друг или учитель, соизволил бы освободить место, для вас … или для другого. Я прозвал это ужасное правило — «трупным». Названия некоторых секций тоже были во вкусе умной старины. Секция «География и навигация» имела то же число членов, что и физика. В эту секцию обыкновенно выбирали старых адмиралов. Две секции, насчитывавшие четырнадцать и двенадцать членов, допускали кандидатов всех специальностей, что смягчало в известной мере эти железные правила. Первая была для так называемых «свободных академиков», вторая — для провинциалов, или, как они назывались, нерезидентов. В прошлом веке «свободные академики» чем-то отличались от обыкновенных, но это различие давно исчезло.
Попасть в «свободные академики» (так как я жил в Париже, нерезиденты для меня не подходили) было не легче, чем попасть в обыкновенную секцию. Вакансии открывались чаще, но вы сталкивались с соперниками всех специальностей и превосходства в вашей собственной было недостаточно, чтобы быть выбранным (как, кстати, и в специализированных секциях). После смерти Лакассаня, который был свободным академиком, когда я заявил свою кандидатуру на его вакансию, академия насчитывала шесть физиков вне физической секции, не считая де Бройля, постоянного секретаря.
Кандидат подробно описывал все свои работы и научные заслуги в так называемой «Notice des Titres et Travaux», т. е. в специально напечатанной (в типографии, не на машинке!) брошюре, которую он затем рассылал по почте всем академикам. Многое зависело от ее убедительности. В начале своей я написал: «От кандидата ожидается, чтобы он описывал свои заслуги, не раздражая взыскательного читателя ни фальшивой скромностью, ни нахальной самоуверенностью — тернистый путь». К брошюре кандидат прикладывал рукописное почтительное письмо, в котором излагал свое намерение быть кандидатом, и просьбу о разрешении представиться лично. Вся процедура — составление брошюры и сотня визитов (на самом деле немного меньше, так как некоторые престарелые академики не принимали) — занимала от трех до шести месяцев жизни кандидата, и в случае неуспеха Бог, и только Бог, знал, когда появится новый шанс.
Зачем полез я на эту галеру? Ответ не прост. Жажда славы? — Не думаю. Несколько лет спустя, когда обсуждали реформы устава академии, я предложил следующий критерий для ее успешного обновления: невозможность составить из не-академиков научное общество в объеме академии, которое превышало бы ее по качеству. В 1972 году до этого было далеко. Большинство выдающихся французских математиков — Serre, Cartan, Weil, Schwartz, — биологов и врачей — Hamburger, Dausset, Lwoff, Jacob, Ephrussi не были членами нашей Академии. А физики? Скажу только, что наш Нобелевский лауреат Альфред Кастлер еле проскочил после трех безуспешных попыток.
Чтобы быть справедливым к нашей академии, надо сказать, что она относилась довольно равнодушно к подобного рода иностранным погремушкам. Она не приняла ни Марию Кюри, ни ее дочь Ирину, ни Андрея Львова при его первой попытке, хотя все трое были Нобелевскими лауреатами. За границей мои друзья слышали, конечно, о де Бройле, Кастлере и Нееле, но лишь немногие слышали об остальных десяти физиках нашей академии.
Нет, не жажда славы или, чтобы назвать ее своим именем, тщеславие, толкнуло меня на галеру. — Так что же? Я рассказал в главе «Армагеддон», что в тридцать девятом году я угодил в самую гущу глубинной, провинциальной Франции, в среду крестьян, батраков, мясников и торговцев скотом, и что этот опыт расширил мой кругозор и некоторым образом обогатил меня. Со всем моим уважением к нашей Академии скажу, что в ней тоже я находил черты провинциальной Франции. Что могло быть ближе к настоящей, глубинной, народной Франции, чем Французская академия наук 1972 года со своими обычаями и обрядами, со своими двумя вечными секретарями. Не постоянными, а вечными(!), ведь наши академики «бессмертны» (immortels), со своими запечатанными конвертами, в которые вкладывают «открытия» для далеких потомков («plis cachetés»), со своими «Докладами», неизвестными за границей и не знающими ее, со своими архивами и архивариусами, со своими ежегодными торжественными заседаниями под куполом академии, на которых старцы «в душистых сединах» появляются под барабанную дробь в зеленых расшитых шелком мундирах при шпаге, и с массой других обычаев, которых «пересказать мне не досуг».
Для пришельца без предков, без традиций, без корней, проникнуть в эту тихую гавань, где время остановилось, великий соблазн. Кроме того, на горизонте, который семнадцать лет тому назад казался таким далеким, мерцала надежда сохранить связь со своими собратьями, которую только смерть могла бы порвать. Именно так следует понимать академическое бессмертие. Я помню, что после выборов, когда вечный секретарь де Бройль ввел меня в залу заседаний, все академики встали. «Обратите внимание», — сказал мне старый академик, мой сосед, — «после этого они встанут еще только раз, чтобы почтить вас». Наконец, я полагал, что ввести в академию реформы, в которых, как я был убежден, она нуждалась, возможно только изнутри. Любая критика от ученых снаружи воспринималась как выражение зависти (см. «Лисица и виноград»). Все эти соображения, некоторые из которых противоречивы, вместе взятые, толкнули меня на тернистый путь кандидата.
Эта академия больше не существует. В 1976 году при поддержке президента Жискара, благодаря энергии и энтузиазму некоторых из нас, удалось провести реформы, которые сохранили внешние черты академии, но изменили суть. Число академиков увеличилось до ста тридцати. Упразднили ужасное «трупное правило» и заменили его коллективными выборами каждые три года. Половина кандидатов должна была быть моложе пятидесяти пяти лет. В 1988 году была новая реформа, и эту границу снизили до пятидесяти. После восьмидесяти лет академик сохраняет все права, но его «кресло», как у нас говорят, считается свободным. Даже вечный секретарь уходит с должности в семьдесят пять лет. Качество «Докладов» улучшилось. Принимают статьи на иностранных языках. Создан редакционный комитет, который более не пропускает любую из статей, рекомендованных только одним академиком и даже бракует статьи самих академиков. В связи с реформами научный уровень академии значительно повысился. Все ученые, которых я упомянул раньше, как достойных этого звания, были избраны, за исключением Моно, который преждевременно скончался. Составить во Франции вторую академию такого же уровня было бы теперь невозможно.
Для советского читателя академия наук это могущественное учреждение, которое заведует наукой страны и сосредоточивает в своих руках большую власть. У нас не так. Академия пользуется известным влиянием и авторитетом, но власти у нее нет, есть только почет. Еще при царе был в России профессор физики Хвольсон, который написал знаменитый многотомный курс физики. (Курс был переведен на иностранные языки, в том числе и на французский, и во время моего юношеского «Хождения по мукам» я ухитрился и на него растратить долю моего драгоценного времени.) Он был награжден званием «почетного академика», про которое сам говорил, что оно отличается от звания академика, как «милостивый государь» от «государя». У нас все академики почетные.
Но вернемся к моей кандидатуре. Я не хочу томить читателя, который, проделав со мной столь длинный путь, не может не быть на моей стороне. Я был побит всего двумя голосами и на четвертом голосовании, но все же побит. В пользу моего счастливого соперника, известного онколога, сыграл тот факт, что, хотя избирали «свободного академика», предшественником был тоже онколог Лакассань. Подозреваю, что тут сыграл также активную роль некто «скромный в третьей степени». Не огорчайся читатель. Пару месяцев спустя скончался другой «свободный академик», «трупное» правило сработало, и меня избрали в результате первого же голосования.
После выборов я получил несколько писем от известных портных, которые предложили мне свои услуги, чтобы сшить вицмундир, подобающий моему новому званию. Один из них особенно хвалил искусство своих вышивальщиц! Цен никто из них не называл, чтобы не спугнуть новоиспеченного академика, но я знал, что они высоки, и не собирался тратить уйму денег на ненужную роскошь. Друзья, коллеги и сотрудники попросили назвать подарок, которым они могли бы отметить торжество. Обыкновенно дарят шпагу к мундиру. От шпаги я, понятно, отказался и назвал совершенно ненужную вещь, о которой давно мечтал, но которую мне было совестно купить самому, — старомодные золотые часы с крышкой. Мне их подарили, с золотой цепью и надписью на крышке.
В 1980 году я все-таки сделался счастливым обладателем, или, точнее, пользователем, прекрасного зеленого мундира при следующих обстоятельствах. В этом году наш вечный секретарь Поль Жермен, как его продолжали звать несмотря на реформы, предложил мне произнести традиционную речь на ежегодном торжественном заседании под куполом академии. Традиция требовала, чтобы я читал речь в мундире, которого у меня не было. Жермен сообщил мне, что некоторые академики завещают свой мундир академии и что я мог бы попробовать подобрать себе подходящий среди тех, которые она хранит. Я никогда не встречался с господином Андре Майером, бывшим профессором физиологии в Коллеж де Франс, но знаю про него то, чего даже его дети не знают, как, например, обхват его груди и талии. Знаю потому, что они совпадают с моими собственными. С тех пор на каждом торжественном заседании я надеваю его бывший мундир, который мне так идет, и который вернется в академию, когда смерть или упадок сил этому поспособствуют. После того, как вопрос с мундиром был решен, остались такие мелочи, как выбор предмета и написание лекции. Я решил прочесть доклад о чистой науке и ее отличии от прикладной, тема довольно избитая, но, по-моему, важная. Эта лекция мне самому так понравилась, что впоследствии я включил ее наряду со своей оксфордской лекцией в честь Чаруэлла и Саймона, в мою книгу «Reflections of a physicist». Не хочу скрывать (да и зачем), что и эта лекция очень понравилась слушателям.
Я забыл сказать, что одним из них был президент республики Жискар д'Эстен. Лекция уже была написана, когда я узнал, что он будет присутствовать на ней. Это меня смутило гораздо меньше, чем присутствие на моей лекции Бора и Гейзенберга двадцать пять лет тому назад. Из президентского дворца у меня запросили копию лекции, потому что, как мне сказали, президент может пожелать выразить свою точку зрения на вопросы, затронутые в лекции. Но я все-таки смутился, заметив в лекции неосторожное сравнение между взаимодействием медленных нейтронов с алмазом и с искусственным графитом; изучение первого принадлежало чистой науке, а второго — прикладной. Беда была в том, что не так давно в левых газетах были ожесточенные нападки на президента за то, что во время поездки в Центральную Африку он принял в подарок от местного диктатора несколько алмазов. В моей лекции алмаз мог стать динамитом. Я наскоро заменил алмаз кремнием, утешив себя тем, что у них одинаковая кристаллическая решетка.
Как-то раз перед толпою соплеменных … академиков у Рене Тома с Абрагамом был великий спор.
В 1984 году академия организовала серию эпистемологических дискуссий (я сам хорошенько не знаю, что это означает). Доклады и прения были опубликованы академией отдельным изданием. Меня пригласили быть оппонентом знаменитого математика Рене Тома (Renй Thorn), обязанного своей известностью широкой публике громким названием его «теории катастроф». Доклад Тома назывался (перевожу буквально): «Экспериментальный метод — миф эпистемологов (и ученых?)» Заключением его доклада было: «В наше время наше мышление — это то, что требует защиты от высокомерного авторитета эксперимента». Я решил привести здесь часть моего опровержения его тезисов (тщательно очистив его от шипов, порожденных вызывающим характером лекций Тома). Я решил это сделать, во-первых, потому, что мой доклад может осветить некоторые стороны истории современной физики, с которыми не все знакомы, а также взгляды того, кто в конце концов является героем этой повести.