8 марта.
Получил письмо от Р[аи]. Она хочет сюда на лето. Я ей писал, чтобы приехала.
Получил письмо из Риги. Как мне жаль моих родных. В их жизни, действительно, нет ни одного светлого луча, кроме меня, и я тоже – довольно тусклый. Особенно мне жаль отца и сестер.
Щ[аплинский] чуть ли не сошел с ума: не получает писем из дому и решил, что жена его, должно быть, ему изменила, а ребенок умер. Кроме того, он болеет. Пошел к Штейнаху, который ему заявил, что у него гниют семенные кана[льцы] и ему необходима операция. Теперь он занят беганьем по врачам и посылкой телеграмм домой. На телеграммы получает неясные ответы и еще больше с ума сходит. М[ендельсон] рассказал, что он по ночам кричит и шумит. Потеха. Р[ая] спрашивает, как можно усомниться в такой безобразной жене, кто может в такую некрасивую влюбиться? А А[нна] мне рассказала, что Щ[аплинский] объяснялся ей в любви несколько недель назад и заявил ей, что жену ненавидит, только ребенка любит. Вообще, рехнулся человек.
Вчера у меня была, как всегда, беседа с А[нной]. Я ее, как всегда, целовал и обнимал. Она мне заявила, что любит меня, но боится: я ведь уеду скоро, она меня больше не увидит и останется одна. Мне стало очень жаль эту милую, веселую, добрую, прекрасную девушку. Сердце защемило. Я ей ответил, что, конечно, я уеду. Я от нее этого скрывать не намерен, но если она думает, что я ее соблазню и брошу, то она ошибается.
Я, к счастью, никого не обманул в своей жизни. Моя совесть в этом отношении, несмотря на столько соблазнов, чиста действительно. Но все-таки больно за эту девушку, больно за трудящихся девушек вообще, проводящих свою юность в тяжелых трудах и в трудах же, теряющих свою нередко изумительную красоту. Вспоминаю З. в Москве: той лучше, чем А[нне], но все-таки большое сходство в их судьбах.
Тоскую ли я по Москве? Нет. Я у себя подметил странную черту. Я не тоскую и не хочу назад. Когда я в 1921 г. жил в Горенках, я был готов там оставаться всю жизнь. В Москву не хотелось. Когда в 1922 г. был в Крыму, та же история. Не хотелось в Москву. В 1923 г. тоже не хотелось покинуть Крым, если бы не предстояла поездка за границу, которая меня сильно манила (тогда, в 1923 г.). Когда я был в Балаклаве, я не захотел вернуться в Ореанду. Из Берлина я не хотел уехать в Вену. Из Вены не хочу ехать обратно в Берлин. И, по всей вероятности, не захочу вернуться в Россию. Я в этом отнюдь не сомневаюсь. Ведь даже из Питера, где я холодал и голодал в январе 24 года, я не хотел вернуться в Москву. Другим скучно, тоскливо, тянет назад, к знакомым, друзьям, к родине. Меня ничуть. Наоборот, все это отталкивает. Когда был недавно в Любеке или Граце, готов был там оставаться неделями и месяцами.
Причин много. Во-первых, я устал. Внутренне устал, и я не особенно люблю передвижения. Потом, ненавижу окружающих, и мне там больше нравится, где менее всего знакомых. Надоела и работа в известной атмосфере. Потому так рвался за границу, ни минуты не колеблясь.
Если меня что-нибудь притягивает – это место, где стояла моя колыбель, где солнечные лучи озаряли мое детское личико и где я играл с другими ребятами и шалил. Когда вспоминаю об этом, у меня сердце замирает и слезы готовы брызнуть, но я воздерживаюсь. Недолго я наслаждался детством. Двойное проклятие тяготело надо мною. Мне нельзя было играть, как другим. На меня все смотрели не как на обыкновенного мальчика, от меня ждали чего-то другого. И я с тех пор возненавидел чужие взоры и, уже семилетний ребенок, любил уединение. И только в одиночестве или в обществе двух-трех товарищей, в которых был уверен, что они никому не расскажут, я себя чувствовал настоящим ребенком и предавался законным шалостям. А сколько ребят обманули мое доверие, сколько потом разглашали мои тайны и заставляли меня дорого поплатиться за минуты свободы и игры.
С детства я научился не доверять людям, стал злым как будто, стал с большим разбором выбирать себе товарищей и к ним сильно привязываться. И так пошло потом: Блумберг, Месежников, Мара, а из женщин – Марта, Маня, Раися... И теперь ничто меня так не волнует, как воспоминания о детстве и друзьях детства. Только за этот период, за детский период, я всем дал полную амнистию, простил всех, причинявших мне боль; за поздние периоды я злопамятен... Никому не забываю — не могу забыть, органически не могу – ни добра, ни зла, ни обид, ни услуг.
А детство все-таки, должно быть, было лучшим периодом в моей жизни, несмотря на все страдания, горе, болезни и лишения. Дальнейшая жизнь моя не оставила в моей душе ни одного светлого следа. Должно быть, уж слишком мрачен тот ад, в котором я провел всю свою жизнь. Или это благодаря моей повышенной чувствительности? Может быть, но ведь это безразлично. Я страдаю, и совершенно безразлично, страдал бы и другой на моем месте столько же, сколько я, или нет. Мои страдания несомненны, во всяком случае, для меня. И потому не тоскую. Человек не тоскует по окопам, по тюремному карцеру...