И в наружности Льва Ивановича можно было ощупать без чуть-чуть, порхающего красотою одушевления, лишь две крайности: кривляющийся урод и мертвый красавец; застынет в своей мертвой паузе — правильные черты лица; и вспоминаешь: Поливанов, явившийся некогда на первый урок свой в одну из казенных гимназий, поразил красотою, изяществом манер и изысканностью наряда; и в минуты, когда морщины изглаживались и он бездвижно окостеневал, выступала красота этого изможденного профиля; он был воистину и прекрасным «львом», но отощавшим и мертвенным от переутомления (шесть уроков в день, дома ночью — правка бесчисленных тетрадок, чтение корректур, книг, научные занятия: он никогда недосыпал; и оттого: часто просыпал свой первый урок от девяти до десяти); а начнет двигаться — обезьяна какая-то, вопящая и нелепо раздробляющая в осколки монументальные куски мела: ударом в доску.
А кто видел порхающее, одушевляющее «чуть-чуть», связывающее рык и скок с мертвою красотою позы, тому и в голову не пришло бы его увидеть красивым или уродливым, ибо и красота и видимая экстравагантность вылепляли его рельеф, рельеф динамический, вечно текущий интонациями; и этот рельеф был прекрасен в высшем смысле; греки имели термин для выражения высшего сочетания положительных качеств: «калос к'агатос» (прекрасно-добрый).
И только в этом термине косо ухватывалось поливановское, нас, как магнит, притягивающее «чуть-чуть».
Мне приходилось когда-то слышать едва ли не каждый день подобного рода замечания о Врубеле:
— Дикое уродство: несосветимый бред!
Так утверждали поклонники Константина Маковского; высшая ступень красоты действовала и на них; но они реагировали на нее, как на бред; и мы, осязая нам данную основную тему Поливанова сквозь всегда летучую ее вариацию, — начинали: либо трепетать, испытывая (да простят мне это выражение!) нечто «мистическое», либо смеяться; но испуг и смех — от недоуменной нервности, от ощущения приподнятости на много тысяч метров над уровнем моря; и строй его педагогических воздействий на нас, как тактика, в нас высекающая то-то иль то-то, казался непонятным; его требование: рассказать не от себя, а от Пушкина, по-пушкински, было апелляцией к процессу нашего вживания в стиль Пушкина (какой же это формализм?); а его импровизация оценок ответов, в сущности, была отрицанием бальной системы, и двойка, полученная у Поливанова, никого не страшила; завтра ее сменяла пятерка.
Одни из учителей, имея любимцев, ставили им снисходительно отметки, придираясь к другим; иные из учителей, силясь быть объективными и оценивая прилежность и знание воспитанников, ставили им за ответ их средний балл; попадешь в «четверочники» — так сиди на «четверках», отвечая на «пять»; или на «три»; спустишься к «троечникам», и — не выпутаешься из «троек». У Поливанова в системе отметок не было любимцев и нелюбимцев; но было настроение данного дня; раскапризничается и — первому ученику за прекрасный ответ поставит «тройку», испортив ему месячную отметку; наоборот, последнему ученику с восторгом поставит «пять»; но эта субъективная несправедливость дня компенсировалась полною непредвзятостью: ему ничего не стоило за незнание поставить «единицу» тому, у кого стоял удручающий ряд «пятерок»; и — обратно; не надо было выслуживаться; если ты года сидел на «двойках» и вдруг, паче чаяния, отвечал на «пять», ты «пять» и получал, не выдвигаясь и не выслуживаясь. И в порядке спрашивания он не придерживался никакой постоянной системы; одни, спросив сегодня, завтра не спрашивают, соблюдая очередь в вызовах; другие, нарушая психологию порядка вызова, ловят учеников (спросил вчера — спросит и сегодня). У Поливанова не было ни системы порядка вызовов, ни системы ловли; он вызывал по вдохновению, а не по расчету.