В эти именно годы суровость детского дня моего была так подавляюща, что я, музыкально подбирая мотивы моих дней, сравнил бы их с монотонностью гамм; и я… влюбился… в гаммы; с какою-то болезненной радостью я отдавался монотонным переливам: вперед-назад, вперед-назад, — без конца, без начала; ни мелодийки; сурово, однообразно, пустынно. Восприятие гамм и непроизвольная символизация их с днями моей жизни позднее отразились в «Симфонии»: «И эти песни были, как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же, без начала и конца» («Симфония»).
Я бы мог подставить вместо слова «гаммы»: дни пяти-шестилетнего Бореньки.
Весь этот период я провел с гувернантками; сперва жили немки; потом француженки; но они не умели уже меня оживить, как умела это сделать Раиса Ивановна. Генриэтта Мартыновна, страдавшая малокровием и немотою, как я, была скорей транспарантом, пропускающим сквозь себя нездоровость среды и атмосферы квартиры, чем экраном, заслоняющим от них; ее молчание, ее неумение меня отвлечь и заставило меня преждевременно выползать в гостиную и собирать наблюдения об отношениях взрослых друг к другу; ни разговора, ни игры, ни просто конкретно выраженной ласки: бледная немощь всех проявлений! Фрейляйн Ноккерт, с растительностью на подбородке, была иная: пребезобразная, но преуютная; она поставила на вид, что все же надо мне читать хорошие книги для детей; и мне зачитали Андерсена и Гримма.
Так сказка вернулась под флагом: «Хорошей книги для детей».
Осенью и зимой 1886 года мне был прочитан вслух весь Андерсен; моей любимой фигурой оказалась «ведьма»; о «ведьмах» так уютно рассказывала мне Ноккерт; выходило: ведьма — прелестнейшее существо, несмотря на уродство лица и козлиную бородку. Я разглядывал: ведь бородка-то такая была и у Ноккерт; и она безобразна, как ведьма: не ведьма ли она?
Но тут случилось несчастье: в начале 1887 года Ноккерт надела свое новосшитое, гелиотроповое платье, о котором мы с ней мечтали; и в этот же день, в новом платье, поссорившись с матерью, покинула наш дом; и уютный мир «ведьм», мне блеснувший, как солнечный луч, был потушен, потому что Кениг и Беккер, бледно мелькнув, бледно исчезли, не нарушив сурового перемогания дней.
Через несколько лет, уже будучи студентом, я увидел однажды на Смоленском рынке пребезобразнейшую старушонку, весьма бедно одетую, с длинной, седою, козлиной бородкою; я подумал:
«Где это я видел ее?»
Посмотрел в спину: спина исчезла в толпе; и тут только вспомнил:
«Да ведь это — Ноккерт!»
Я бросился ей вслед, чтобы, остановив, принести горячую благодарность за «ведьм», так скрасивших бытие мое: но она исчезла в толпе.
При нашем режиме гувернантки не могли пустить корня; они, быстро усвоив драматический темп течения дней у нас, блекли и ходили подавленные; и я слышал от всех: одно и то же:
— Мсье, — удивительный: добрейший, умнейший… Но — мадам…
А «мадам», мама, зная эти толки о ней, лишь углубляла свою болезненную истерику; и гувернантка, сторонница «мсье», скоро стала личным врагом матери, какая бы она ни была; если это была немка, — говорились обидности по адресу Германии; если француженка, — французский народ становился ареною едкостей, и ему противопоставлялись немцы. Отец защищал «мучениц», подливая лишь масло в огонь, и потом — бежал в клуб.
Оно и понятно!
А гувернантке и мне бежать было некуда; и гувернантки не могли повлиять на меня; скорее я мог влиять на них своим перепуганным видом.
(92) Ср. запись Белого от апреля 1887 г.: «…быстро сменяются одна за другой две гувернантки: Кёниг, Беккер…» (Материал к биографии, л. 2 об.).