Мне не хотелось возвращаться к проклятому прошлому, вспоминать старые навыки, но - что ж поделаешь? - пришлось.
Как только я переступил порог камеры, меня окружила знакомая атмосфера, ударила в ноздри тяжкая вонь параши. Глазам моим предстали фигуры, ютящиеся на нарах (камера была большая), и я увидел, что здесь - как и всюду - они делятся по мастям; у входа располагаются фрайера, а под окошком - урки. И я сразу пошел туда, к блатным! Пошел, не раздумывая, подчиняясь инстинкту - неспешно, вразвалочку, по-хозяйски оглядывая камеру и выбирая лучшее место. Я держался теперь так, как и подобает истинному босяку, блатному аристократу, для которого воля - случай, а "тюрьма - это дом родной".
Да ведь, если вдуматься, так оно и было. Я прожил на воле мало, до смешного мало. И ничего - из того, что начал и задумал - не осуществил, не сделал, не довел до конца… Я ничего не добился! Судьба все время вела меня по каким-то своим спиральным маршрутам, по кругам, в эпицентре которых маячил этот самый дом, "казенный дом с решеточками ржавыми". Только он один! И уходя от него, я, в сущности, - не уходил никуда. Все время кружил на одном месте. Был как бы прикован к нему постоянно; нас связывали слишком прочные узы… Неразрывные и незримые, они являлись единственной реальностью, а все остальное было самообманом, блефом, миражем. Вот с такими, примерно, мыслями, обосновался я в камере, заняв уютное местечко под окошком, среди блатных. Их тут было четверо - все здешние, московские, «домашние»… Я представился, как ростовский гастролер, недавно только освободившийся и случайно заехавший, «залетевший» из Сибири. И «подзасекшийся» на пустяке. Мы разговорились. И очень быстро нашлись у нас общие знакомые. Имена Соломы, Девки, Левки-Жида здесь, оказывается, были хорошо известны. Слышали урки также и о событиях на пятьсот третьей стройке (о провале восстания и о массовых расстрелах), и когда я заявил, что освободился как раз оттуда, - а до того был на Колыме - они посмотрели на меня с уважением.
- Эх, жалко, - воскликнул один из них, шепелявый, щуплый, по кличке Пупок. - Жалко, тебя здесь раньше не было! Тут у нас сидел один, тоже - оттуда, с пятьсот третьей… Его прямо перед тобой увели… Ну, прямо - вчера утречком.
- Жалко? - повторил я с едкой, медленной, длинной улыбочкой. - Вот как! Это ты, что же, голубок, хотел бы, чтоб меня не сегодня повязали, а вчера? Или еще раньше? Или, может, - вовсе не выпускали бы, а?
- Да нет, ну что ты, - заерзал, сконфузившись, Пупок, - я не к тому…
Получилось как-то неловко, нехорошо - и друзья теперь взирали на него с осуждением. И видя это, он спешил оправдаться, торопился, нервничал, сыпал словами.
- Ты не понял. Я это - так, вообще… Ну, просто, был человек. Может, ты знаешь, может, тоже твой корешок?
- А - кто? - поинтересовался я небрежно.
Он назвал совершенно незнакомое мне имя. И я подумал тотчас же: "Хорошо все-таки, что мы с этим типом не встретились! Возможно, он видел меня, возможно, слышал - и знает, что я уже не блатной, что я завязал, выбыл из закона… Мы бы разговорились, и… Нет, такие встречи сейчас - не с руки!"
И неторопливо разминая папироску, я сказал:
- Такого не знаю. Даже и не слыхивал… Но, ребята, хочу вас, на всякий случай, предупредить. На пятьсот третьей стройке - так же, впрочем, как и на Колыме, и в других полярных лагерях, - было много ссученных. Там у нас шла с ними настоящая война. И она продолжается. И вы не забывайте об этом. Помните каждую минуту - если вы, конечно, чистопородные… Сучья война продолжается! И вот почему к северянам надо относиться вообще осторожненько, с оглядкой. Всех на веру принимать нельзя. Никак нельзя!
Я прикурил от огня, поднесенного Пупком. И строго посмотрел на ребят. И по их глазам, по выражению их лиц, понял мгновенно и безошибочно: они уже смирные, ручные. И эта камера - моя!