Мальро не вступил в коммунистическую партию, но до самой войны говорил и действовал как ее попутчик. Позже я встречал французов, проживших довольно долго в Москве (некоторые — в посольстве), и они не прощали ему почти сталинистского конформизма во время посещений Советского Союза. Однако Клара при нем рассказывала мне, что в конце какого-то торжественного обеда (а может быть, дискуссии), на котором присутствовали советские офицеры, Андре страстно защищал Троцкого и роль, сыгранную этим изгнанником в революции 1917 года.
Почему наша дружба в 30-е годы оказалась сильнее политических разногласий? Тому есть немало причин. Приход Гитлера к власти породил что-то наподобие священного единства левых, основанного на антифашизме. Из-за Гитлера мы, невзирая на Сталина, склонялись к тому, чтобы поместить коммунизм по праведную сторону баррикады. В частных беседах Мальро рассуждал не как попутчик. Он не скрывал ни от себя, ни от других жестокостей и преступлений режима, но хвалил его социальные достижения. Он не верил в измышления московских процессов и не выбрасывал за борт Троцкого. Когда в 1935 или 1936 году я познакомился у Мальро с Манесом Спербером, этот бывший коммунист-«партаппаратчик» отказывался от публичного разоблачения сталинизма: ведь Гитлер представлял собой непосредственную, а следовательно, главную опасность. Не думаю, что мы были правы, когда решились на выборочное умолчание или смирились с ним: молчание 1936 года подготовляло молчание 1945-го.
Что думал Андре Мальро о коммунизме в 30-е годы? Что он о нем говорил? У меня остались об этом времени разрозненные воспоминания, относящиеся к различным датам. Был момент, когда он опасался альянса всех капиталистических стран — демократических вкупе с фашистскими — против Советского Союза. В другой раз он мне сказал: советские люди показывают своим гостям ясли и школы, и напрасно. У нас есть лучше оборудованные, более роскошные ясли, чем у них; правда, их там тысячи. Едва ли «Возвращение из СССР» («Retour d’URSS») Андре Жида покоробило Мальро. Однако он, вероятно, считал неуместной эту полемику против СССР на подъеме антифашистского движения.
Если мы хотим понять, а не судить, вспомним страницы «Завоевателей», где он проводит параллель между двумя человеческими типами: одни — люди веры — проникаются содержанием послания, догмами Церкви; другие — люди действия, «завоеватели» — не разделяют доктрины, но присоединяются к истинно верующим, чтобы сражаться бок о бок с ними. У Мальро никогда не было партийного билета, он не отказался от своей свободы суждений, но привлек в партию множество молодых людей, искавших дела, которому могли бы посвятить жизнь.
Вплоть до 1939 года Андре Мальро не отделял своей собственной жизни от революционного движения — по большей части марксистского или околомарксистского, — разливавшегося по континентам. Истинно верующим, по его определению «римлянам», он оставлял марксизм. Однако ему было достаточно отстраниться от революционного движения, чтобы почувствовать себя внутренне свободным и не страдать кризисами совести. Мальро не пришлось пережить обращения в другую веру, как экс-коммунистам или экс-маоистам, — он никогда не был порабощен марксизмом. Ему не понадобилось ни Кронштадта, ни Будапешта.
Я даже недалек от того, чтобы счесть его национализм и голлизм более глубокими и подлинными, чем его околомарксистские взгляды. Разумеется, он примкнул к Генералу, герою, в гораздо большей степени, чем к РПФ и даже голлизму. В первые послевоенные годы коммунизм оставался его наваждением. Когда в конце 1945 года он произнес в Национальном собрании столько раз процитированную и поставленную ему в укор, особенно антикоммунистами, фразу: «Свобода принадлежит прежде всего[2] тем, кто ее завоевал», он повернулся к депутатам-коммунистам. На протяжении всей своей речи он обращался к ним, как если бы других партий не существовало. В 1947, 1948, 1949 годах он не раз задумывался о возможности коммунистических попыток захватить власть силой, и мечтал сражаться не вместе с компартией или рядом с ней, а против нее.
Коммунизм, после 1945 года, сливался с Советским Союзом и, еще больше, с советской армией. Между тем эта армия навязывала освобожденным ею странам столь же деспотический режим, как нацизм. Те же концлагеря принимали других «преступников», а иногда тех же самых, поскольку демократам и либералам была уготована одинаковая судьба при Сталине и при Гитлере. Мальро с его исторической интуицией понял быстрее и лучше Сартра, что революционный дух не воплощается отныне в далекой Тартарии; обуздание поляков, венгров, румын вписывается в Realpolitik. Сталин отодвигал свою границу к западу и укреплял свой glacis[4], равнодушный к чаяниям сотен миллионов европейцев. Чтобы оставаться сторонником сталинского Советского Союза в 1945–1946 годах, нужно было иметь странную нравственную слепоту или испытывать притягательность силы. Что до Андре Мальро, он теперь размышлял о роли Соединенных Штатов как наследника и защитника Европы. Цивилизация, считал он, расцветет вокруг Атлантического океана, как некогда эллинистическая цивилизация — вокруг Средиземного моря. Эти мысли, что бы о них ни думать, стоили большего, чем исследования Мерло-Понти, который задумал искать аутентичную связь между субъектами и исторический разум в глубинах сталинской империи.
Мальро повернулся к Франции под воздействием подлинного, непосредственного порыва. Парламентская демократия наводила на него скуку — генерал де Голль перебрасывал мост между прозой демократии и поэзией истории. Перед своим первым свиданием с Генералом он, против своего обыкновения, спросил, что я думаю о его возможном голлистском выборе: должен ли он стать сподвижником Генерала без посредничества какой-либо партии между героем и собой? Готовясь к первой беседе с Освободителем, он уже думал, мне кажется, о встрече Гёте с Наполеоном. Когда через двадцать пять лет Мальро посетил генерала де Голля, вернувшегося в Коломбе-ле-дёз-Эглиз, он вспомнил — и напомнил — о посещении Шатобрианом Карла X, пражского изгнанника, последнего легитимного монарха, последнего из королей, которые за тысячелетие создали Францию.
В его глазах Генерал преображал Францию и ее политику. Мальро неустанно повторял, что Пятая республика — это не Четвертая плюс Генерал. В каком-то смысле он был прав. Конституция изменила стиль и даже характер Республики. Президент, избираемый прямым всеобщим голосованием, назначает премьер-министра и осуществляет власть, поддерживаемый большинством, которое вынуждено сохранять свое единство благодаря действию институтов; Пятая республика больше похожа на выборную, либеральную и демократическую монархию, чем на Третью и Четвертую парламентские республики. Однако после окончания алжирской войны, между 1962 и 1969 годами, Пятая республика с Генералом не отличалась, по существу, от Пятой без него. Возможно, Генерал порождал у своих министров чувство, что они живут в Истории, а не в повседневности, но впечатление было обманчивым. Время подточило франко-африканское сообщество, и оно рухнуло; африканские страны стали независимыми; одни остались в сфере влияния Франции, другие на словах примкнули к марксизму-ленинизму. Франция поравнялась со своим веком. Она уже не была больным человеком Европы; имея наконец достойный уважения государственный строй, она демонстрировала перед иностранцами свои успехи, которые до того скрывали колониальные войны и бесконечная смена министерств. Почетная фаза истории Франции становилась, при поддержке магии слова и пресс-конференций, моментом всемирной истории.
Вернемся к Андре Мальро 30-х годов, который неизменно проявлял к Сюзанне и ко мне исключительную симпатию. Милый и доброжелательный товарищ, по всей видимости лишенный всякой «значительности» в смысле, который придавал этому слову Ален, он рассказывал нам забавные истории. Мы с Сюзанной были друзьями Андре и Клары. Мы никогда не соглашались с Роже Мартен дю Гаром, говорившим: «На Кларе можно жениться только с отчаяния» (Андре, со своей стороны, охотно позволял себе иронические замечания по поводу брака Роже). Клара, пока длилось ее согласие с Андре, была лучше того образа, который создают ее мемуары; воспоминания эти — не что иное, как сведение счетов. А Андре, до 1940 года и даже гораздо позднее, оставался тем же самым человеком, который в Понтиньи сделал нас с Сюзанной своими друзьями.