Очень лестно для нас сказано было о "Блохе" в одной из рецензий:
"Балаган скоро перестает увеселять, и в спектакль сознательно просачивается грусть-тоска. О чем? О "судьбе-индейке" и "жизни-копейке" крестьянского пьяненького гения дореволюционной Руси. О народных талантах, погибших в безалаберности, невежестве и тьме самодержавной "Расеи". Эти тоска и любовь... к родному народному воздуху Расеи подсолнухов, гармошки, тоскливых, горьких песен -- "она моя любимая" -- это разбивает побрякушку балагана. Из-под скоморошьей личины открывается внутреннее лицо -- волнение спектакля" {Хр. Херсонский, "Известия", 13 февраля 1925 г.}.
Но это как раз не было грехом. Напротив, говорило о серьезности наших намерений, о том, что спектакль счастливо избегнул тех ошибок, за которые десятилетием позже советская общественность осудила "Богатырей" в постановке Камерного театра.
Грех был в другом. Ведь у Лескова Левша -- только иронический герой. Ведь и он предстает перед беспощадным судом писателя, вызывает его сдержанный гнев. Хотел того Лесков или не хотел, но он видел ясно: унизительна, позорна смиренность русского простого человека перед сильными мира сего; горька его безграмотность, глупо, бесцельно гибнет в условиях царской действительности его прирожденный талант. В конце концов блоху-то испортили: подкованная, она утратила точность своей конструкции, математические пропорции, разучилась прыгать, не стала играть (а играла она в спектакле "яблочко" на "аглицкий" манер). Не случайно лесковский рассказ кончается трагически: запивший Левша тонет в Неве. Мы же наивно сочли, что такой финал будет оскорбителен для нашего героя, что по всей логике комедийного зрелища он должен оставаться победителем, и потому в "Блохе" Левша возникал под занавес, как феникс из пепла, что было верно по отношению к жанру лубка, зато сомнительно в смысле идейном и уже совершенно неверно по отношению к автору, который, думается мне, не случайно разрезал ярмарочную суету балагана трагическим исходом сказа о блохе.
Кое-кто из современников спектакля нащупывал эту его слабую струну. Мелькали в газетах обидные фразочки о том, что у театра "глаза оказались сзади" {Это в той же названной мною статье Хр. Херсонского.}, что он повторяет в своем спектакле буржуазный миф о мудрости "нищего духом", возрождает старую интеллигентскую мечту "о мужичке". Идеализируя своего Левшу, мы доказали тем самым, что еще не крепки, как выразились бы теперь, в социалистической идеологии, что мы пока что не все понимаем в новом мире, окружающем нас. Мы наивно думали, что гибель героя разрушит идейные начала спектакля, и в этом мы были неправы. Но то была болезнь роста, а не упадка, как в чеховской группе Студии.
И еще два замечания в связи со спектаклем "Блоха", о котором и без того сказано много. Спектакль этот мне дорог, он заключал в себе, мне кажется, многие черты, и в дальнейшем свойственные мне как режиссеру, и потому я счел себя вправе подольше остановиться на нем.
На премьере (а может быть, еще раньше, на генеральной) ко мне подошел Владимир Иванович и со своей обычной сдержанностью сказал:
"Возможно, что спектакль будет иметь успех. Но при всех условиях его нужно сократить на одну треть".
Сократить? Готовый спектакль? В котором так любовно, так тщательно отбиралась каждая игровая деталь? Куда так много вложено изобретательности, выдумки -- и моей и актеров? Да еще на целую треть? Мне казалось, что это невозможно, немыслимо. Я отговорился чем-то незначащим с твердым намерением не сокращать ничего. Но слова Владимира Ивановича гвоздем засели у меня в голове. На одну треть? Почему на одну треть? И за счет чего сокращать, когда тебе это все так дорого?
Промучившись день-два, я с болью в сердце взялся за дело. Несмотря на протесты актеров, несмотря на бунт своего собственного разума, я резал спектакль с мучительным ощущением, что нож попадает по живому телу. Было что-то в тоне, в выражении глаз моего учителя, что помешало мне его ослушаться. Но в какой-то момент этой самоотверженной операции я вдруг почувствовал, что спектакль стал легким, что он так и покатился по рельсам действия, начал звучать острее, хлестче сделался пряный юмор его. А я, конечно, еще "недорезал"; на треть у меня не хватило духу. И все-таки результат не замедлил сказаться, хотя выброшенные мною куски были ничуть не хуже тех, которые я сохранил в спектакле.
Так я впервые практически познал закон меры, пропорции в театре. Я, разумеется, знал его и раньше, да все как-то умозрительно. С тех самых пор я всегда повторял, что если в часы, даже самые лучшие, опустить бриллиант, они безусловно встанут и функции своей не выполнят. Спектакль, как сложный часовой механизм, должен быть согласован во всех своих частях, выверен математически, рассчитан до секунды. А мне это было особенно важно понять, потому что из двух режиссерских грехов -- скудости и расточительности -- я безусловно страдал последней и до сих пор еще иногда страдаю. Но "Блоха" дала мне в этом смысле неоценимый урок.
И последнее о "Блохе". М. А. Чехов вскоре после премьеры оказавшейся для всей его группы громом среди ясного неба, через И. Н. Берсенева дал мне знать, что хотел бы в порядке очередного ввода сыграть в моем спектакле Левшу. Эта новость доставила мне немало эгоистической радости. И я никак не могу теперь вспомнить, почему же сей интересный проект так и остался неосуществленным. То ли у меня, что называется, руки не дошли, то ли как раз в то время отношения между группами так обострились, что отступился сам Чехов, но Левшу он никогда не играл, хотя это был, кажется, последний плацдарм, на котором примирение еще могло состояться. Очень жаль, что так сложилось, -- жаль, что оба мы не поднялись выше личного самолюбия, но само по себе желание Чехова играть эту роль показательно. Оно вновь подтверждает мою мысль, что, вопреки антропософии и мистике, его душа рвалась к здоровому искусству, что художник временами побеждал в нем философа, что он попросту не успел выйти на верную дорогу.