Зимой 42/43-го года я стала ходить в обычную школу, они уже открылись. Меня соблазнило, что там давали «завтрак». Школа, куда я ходила, находилась далеко от дома, в Армянском переулке, и я шла туда пешком. Меня заманила туда Бела, одна из многих моих подружек того времени. Она рассказала про завтрак и про моих будущих соучениц, среди которых выделялась одна смешная карлица. Бела мне казалась старообразной — она выглядела взрослее и, возможно, была умнее прочих моих подружек. Была ли она лемешевской поклонницей? Если да, то не очень ревностной. Все мои знакомства, завязанные между старой школой и университетом, исчезли в течение первых двух университетских лет.
Школы уже разделились по полу, и в нашей учились только девочки. Я очень скоро стала отличницей, и про меня, отличницу, заговорили и учителя и ученицы. Мне было легче быть здесь отличницей, чем в старой моей школе, и не потому, что мальчики учились лучше девочек, а потому, казалось мне, что девочки без мальчиков дурели. Но скоро мне надоело ходить в эту школу каждый день, это не компенсировалось четвертью бублика и тремя круглыми карамельками без обертки, которые давали на завтрак, и я перестала ходить туда, несмотря на то что мне звонили по телефону и уговаривали остаться. Я набралась храбрости — я думала, что меня будут ругать, если еще не исключили, — и снова пошла в школу для взрослых. Но меня не только не бранили, а отнеслись ко мне очень хорошо (я приписывала хорошее обращение любезности, не понимая, что причиной мог быть недобор учеников) и предложили, «раз у вас нет времени посещать занятия три раза в неделю», перейти на заочное обучение и, подготовив дома задания, приходить в школу только для зачетов. Я согласилась с превеликим удовольствием.
Отъесться было невозможно, потому что еды почти не прибавилось. Не знаю, сколько еще прожила бы Мария Федоровна, если бы не было голода. Думаю, что дольше. Наверно, старики хуже переносили голод, чем молодые, потому что Мария Федоровна, и Танина тетка Саша, и Люкин отец Иван Дмитрия умерли один за другим. Я не понимала, что Марию Федоровну разрушает склероз, разрушает не только ум, но и чувства, ее любовь ко мне (а мне было плохо, одиноко от уменьшения этой любви). Я думаю, что ее любовь ко мне и так уменьшилась, независимо от ее старости и склероза, потому что я выросла и не вызывала больше ту любовь, которую вызывают маленькие дети, тем более что, став старше, я приносила разочарования. Теперь же в Марии Федоровне стала проявляться слабость, ее стало возможно бранить, чего раньше нельзя было себе представить, и мы с Натальей Евтихиевной не упускали эту возможность, не понимая, откуда она взялась. Я корила Марию Федоровну за доверчивость к «бывшим». У нее была знакомая по Моршанску, Варвара Ивановна, с лицом и голосом постаревшей плутовки из пьесы Островского. Она пришла к нам и взяла разные вещи для продажи. Как я и предчувствовала, мы не получили ни денег, ни обратно наши вещи. За это я и шпыняла Марию Федоровну.
А она начала ходить, шатаясь, как пьяная, не снимала своего толстого байкового халата и перестала спрашивать Березиных: «Ленинград жив?», что раньше делала каждое утро. Потом она стала мочиться на ходу, а потом слегла и уже не говорила ничего разумного.
Она пролежала, наверно, дней десять, и мне не было ее жалко, у меня было предвкушение освобождения. То, что она стала маленькая и лицо у нее потеряло выражение гордости, на меня тогда не действовало. Только один раз жалость пробудилась во мне и пронзила сердце насквозь. Мария Федоровна уже не вставала, говорила иногда несвязные слова и никого не узнавала. Я вошла в комнату, и она вдруг сказала: «Женюха, хлеба краюху». Мне стало больно, и вернулась прежняя любовь. Она никогда меня так не называла (почему вдруг так по-деревенски?), и хлеб, и голод, и я, воровавшая (раньше) хлеб. Потом мы вызвали врача, а Мария Федоровна лежала на спине и равномерно и глубоко дышала, мне казалось, что ей лучше. Врач сказала, что Мария Федоровна скоро умрет (я потом узнала, что это «ченстохово» дыхание, которое бывает в агонии). Я сидела в нашей бывшей «детской». В этой комнате были синие стены, и мне вспомнилось, как Мария Федоровна любила петь: «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил». Я ждала смерти Марии Федоровны, с бессердечием желая свободы.
Мария Федоровна умерла, и мы постарались взять хлеб на ее карточку, пока ее у нас не отобрали.
Мы с Натальей Евтихиевной поехали в магазин «Похоронные принадлежности» в конце Арбата. По ошибке мы зашли в часовую мастерскую, дверь которой была рядом, и я потом любила рассказывать, что мы спросили там: «Можно заказать гроб?» — хотя на самом деле до этого не дошло. Почему я пыталась заинтересовать или насмешить такими глупостями? Гроб был самый простой, из некрашеных досок, Наталья Евтихиевна и какие-то старухи из нашего дома решили, и я к ним присоединилась, что Марию Федоровну должен отпевать священник. Гроб поставили на раздвинутый стол в столовой — у Марии Федоровны было маленькое коричневое лицо и бумажный венец на лбу, — и священник отпел ее. Меня тронуло это отпевание, и я с радостью, без всякого сожаления, отдала 600 рублей (был сразу продан диван, над которым раньше висел телефон), которые священник запросил за совершение обряда.
Марию Федоровну похоронили на Ваганьковском кладбище.
От ворот до могилы гроб везли на санках, и был момент, когда гроб накренился и приоткрылся, и мне стало страшно, что мертвая Мария Федоровна выпадет оттуда на снег. Я, кажется, должна была запомнить какой-то номер и приехать за квитанцией, но я ничего не сделала, и могила была потеряна, за что меня упрекала впоследствии Елизавета Федоровна. Я, как и мама, не питаю почтения к могилам, но в отношении Марии Федоровны забвение могло быть ненарочитой местью.