Наша жизнь была убога и скудна. Электричество лимитировали, мы ограничивались слабыми лампочками и не включали плитку. Ванной пользоваться было нельзя. И ели мало. Люкина тетка Зина говорила: «Я бы хотела съесть хлеба, сколько захочу, белого, ладно, пусть черного — бородинского».
Я уже сказала, что это были самые голодные месяцы в моей жизни. Что бы я ни делала, кем бы и чем бы ни увлекалась, я все время хотела есть. И мне было холодно. Даже когда я согревалась, холод не уходил совсем. Только на мгновения я могла забывать о нем. И почти в самый разгар голода я сделала рыцарскую глупость: продавщица ошиблась, по талону на 100 грамм черного хлеба она стала взвешивать мне целый килограмм, и я не взяла этот хлеб, поправила ее, гордясь своей честностью. Дома Мария Федоровна, тоже голодная, с отчаянием и укоризной покачала головой: «Ну, Женя». Я себе этого простить не могу. Продавщицы так нас обвешивали, обворовывали заметно, нагло.
Я стала бывать у Зары дома. Они жили на Полянке, на первом этаже, окна начинались низко, на уровне пояса проходивших мимо людей, но прохожих почти не было тогда. В квартире тоже было пусто, то ли у них не было соседей, то ли они уехали. У них было две комнаты, но я заходила только в одну, выходившую на Полянку, и никогда в заднюю, где они обедали. Родители Зары были врачами, обоих мобилизовали, и они разъезжали (отец, во всяком случае) между фронтом и Москвой. Очевидно, родители Зары являлись (по крайней мере, когда она у них родилась) передовыми советскими людьми, потому что ее полное имя было Зарница. Отец Зары был деспотичный, суровый человек, Зара его боялась, а я видела его раз или два. С матерью я встречалась чаще. Когда они обедали, я ждала Зару в другой комнате, почти не обставленной, почти без мебели, темноватой даже днем, из-за по-старинному маленьких окон (у нас всю войну было электричество, потому что улица Герцена и Кремль обслуживались одной электростанцией, а на Полянке по нескольку месяцев сидели с коптилками), и холодной, как все в ту зиму. Когда они ели, мне выносили на блюдце немного кислой капусты (у них была ее бочка), и я ее съедала, хотя в желудке от нее возникало какое-то раздражение и она ничуть не насыщала. Ничего другого мне не предлагали, но однажды Зара сказала с шутливым торжеством: «У нас сегодня гусь» (отец привез из какой-то деревни, возвращаясь с фронта). Она, по-видимому, хотела меня угостить, и я стала ждать. Пахло жареным гусем, и мой голодный желудок сжимался и выворачивался и готов был ликовать. И вот Зарина мать выносит блюдце с той же капустой. Как мне сцепило желудок, и какое разочарование я почувствовала.
Но я съедала довески хлеба. Они, наверно, хорошо питались, потому что Заре было лень ходить за хлебом, и она посылала меня. Булочная была близко, днем там никого не было, и по дороге я съедала довески. Я чувствовала свое унижение, но не могла удержаться и врала (каждый раз!), что довесков не было, и Зара как будто мне верила. Но один раз довесок был очень большой, в четверть основного куска, и я его съела. Зара сказала иронически: «Гм». Летом следующего года Зара дала мне талоны (очевидно, им они не были нужны) в столовую при ресторане «Савой» на Пушечной улице, около площади Дзержинского. И я туда ходила с этими талонами и ела суп из крапивы, который заполнял ненадолго желудок, а в этом супе попадался маленький шарик, комочек, в котором рот сразу чувствовал настоящую еду — то была мука заправки. А на второе бывала селедка с какой-нибудь кашей на воде, а потом чай с сахарином, и на том спасибо.
Я пишу «дружеские отношения с Зарой», но это я захотела с ней познакомиться и сделала ее своим другом, так, по крайней мере, мне казалось. Но у Зары была настоящая подруга, которую звали Вера. Она, кажется, была сирота, но ее жених — лейтенант, находившийся на фронте, оставил ей так называемый «аттестат», по которому она покупала много продуктов. Зара намекала, что там отношения были развиты до конца.
Наверно, за глаза Зара и ее мать жалели меня, раз отдали талоны. Но я не понимала, что Зара не совсем бескорыстно подкармливает меня. Когда еще осенью мы с ней ходили в театр и она зашла за мной, Мария Федоровна сказала мне: «Она по сравнению с тобой домработница». Возможно, так и было. Я в своем синем, с белой шелковой вставкой, платье была, наверно, элегантнее Зары, толстой, ходившей так, как часто ходят люди с толстыми ляжками — с несходящимися икрами, немного вперевалку — и в пестром крепдешиновом платье. Я, наверно, была аристократичнее, но чувствовала, что Зара имеет передо мной преимущество: у нее был Игорь. Игорь, который был в армии, но где-то совсем рядом с Москвой и на постоянном месте, и она к нему ездила, а родителям говорила, что бывает у меня или ходит куда-то со мной. От нее я узнала, что влюбленные не только целуются, но что он ее «лапает». Я не понимала, какое в этом может быть удовольствие.
В комнатах, в которых я ждала, пока Зара пообедает, и съедала свою порцию кислой капусты, валялись всякие медицинские книги, из которых я узнала много нового, некоторые капитальные вещи в том числе.
Я пробовала приобщить Зару к моим восторгам, но неудачно: в «Севильском цирюльнике» Лемешева заменили старым певцом Юдиным[1] (так как труппа была эвакуирована, некоторые пенсионеры вернулись в театр), который нас очень разочаровал (тем не менее я поняла, что, потеряв голос, он показывал все-таки высокую сценическую культуру). А на «Искателях счастья», фильме середины 30-х годов, воспевавшем переселение евреев в Биробиджан[2] (я его смотрела несколько раз, потому что в нем играла Варзер), мы сидели в заднем ряду, а освещение экрана было намного хуже полагающегося, и Зара сказала, что ничего не видела.
В сочиняемый мной роман о Лемешеве и его жене я вовлекала и Зару, потому что мне было жгуче интересно слышать то, что не я придумала. Она не сказать чтобы очень тяготилась моими просьбами. Я задавала ей «наводящие» вопросы: «А что он сказал (сделал)? А что она сказала (сделала)?» Мы сидели в их комнатках, в полутьме — зимний день шел к концу, электричества не было, — и я с замиранием сердца слушала, что она скажет. Зара, которая на мой вопрос, как она провела время с Игорем, отвечала: «Целовались и лапались», — и для этого сочинения говорила в основном то же самое.