Врачи неожиданно обнаружили у мамы послеродовую (!) грыжу (я слышала, как мама, удивляясь и как будто с насмешкой говорила об этом кому-то по телефону) и в середине февраля снова положили в Пироговскую клинику на операцию. Она пробыла там с 17 февраля до 3 марта, и к ней никого не пускали из-за карантина (только ли из-за него?). Меня не удивляло несоответствие того, что мама была одна в палате, как тяжелобольная, и легкой операции, которая делалась под местным наркозом. Я стала расспрашивать маму, как проходила операция, — ведь как это интересно наблюдать, не чувствуя боли, за операцией на тебе самой, но мама коротко сказала, что все не так, как мне представляется.
Мы с Марией Федоровной видели маму только издали в окне, когда ее перевели в общую палату и она стала вставать. Палата находилась на первом этаже, но близко нельзя было подойти из-за снега в палисаднике, и я плохо разглядела мамино лицо.
Наверно, мама надеялась. Она написала нам тогда: «Я поправляюсь хорошо, только еще слаба. Жду с нетерпением, когда смогу вставать и ходить, — пока слабость большая. Женя могла бы писать побольше».
Да, читая «Войну и мир», я думала: «Это про меня, я тоже не умею передать в письмах то, что, мне казалось, можно выразить «голосом, улыбкой, взглядом»». Зачем письма, если знаешь, что тебя любят и любишь сама?
Мои записки в больницу в этот раз противны своей веселостью, шутливыми фразами, смешными прозвищами, которые я давала маме. Наверно, мне хотелось передать ей свою бодрость, развеселить ее и заклясть собственные страх и отчаяние, которые я не сознавала тогда. Через много лет это у меня повторилось и я осознала, что шутовской тон был действительно выражением отчаяния. Не знаю, поняла ли это мама. Я стала писать маме по-немецки, желая доставить ей удовольствие (я считала, не без оснований, что она была недовольна моими домашними занятиями немецким языком).
Как-то у нас была большая стирка, стирала прачка Мешакина из Голицына. Мария Федоровна все время ходила в кухню и возвращалась в комнаты. Мы сидели за едой, и Мария Федоровна, придя из кухни, с какой-то несвойственной ей робостью сказала маме: «Прачка советует народное средство: съедать натощак кусочек сливочного масла». Мама вспылила и с раздражением и горечью сказала, что это ни к чему.
Мой школьный дневник мама подписала в последний раз 24 января. Потом, даже когда она была дома, дневник подписывала Мария Федоровна. Маме было уже не до моего ученья. Вернувшись домой после второй операции, она не выходила из комнаты и все время лежала. У мамы не было болей — в этом ее пощадила судьба (у нее была безболезненная форма рака печени), — только слабость, гадкие ощущения в желудке, и она худела с каждым днем. Когда я приходила поцеловать ее, меня пронзал до глубины, убивал во мне что-то особый, желтый с оранжевым оттенком цвет ее лица, хотя я никогда раньше не видела такого и не знала его значения. Видела ли она в зеркале этот странный, страшный цвет своего лица и тела? Могла ли она поверить, что ей становится все хуже? Когда я ее видела, меня мучило, потому что я не могла его понять, новое выражение ее лица: в нем не было обращенного вовне внимания и уже умерла радость жизни. Я только заходила поздороваться с ней, а если оставалась по какой-то причине в этой комнате, мама ничего не говорила мне, и я сидела тихо, как мышка. (А надо бы, надо бы заплакать, сказать, как я ее люблю, пожалеть ее откровенно, но этого я не умела, а мама, может быть, боялась этого как приговора?) Никто не бывал подолгу у нее, она, видимо, не хотела. В доме было печально, тяжесть давила на меня, и лучше не становилось, хотелось удержать хотя бы это, но оно продолжалось недолго — около двух недель.
Днем ли или с вечера у мамы началась кровавая рвота, которую нельзя было остановить, и на следующий день ее увезли в больницу. Я была дома, когда маму унесли на носилках. Была уже весна, 21 марта. Меня позвали попрощаться с мамой, она лежала еще в постели, я наклонилась к ней и поцеловала. Только теперь я поняла, что перед мамой смерть — мама была не только желта лицом, у нее был черный без блеска взгляд, в нем даже не было страдания, умирание в глазах было заметнее, чем в больном теле.