Мама чувствовала себя тем летом не так, как всегда. Она не любила говорить о своем самочувствии, но теперь жаловалась Марии Федоровне на боль в правой руке. «И неудивительно: вы бы еще больше писали», — отвечала Мария Федоровна, гордившаяся своей житейской мудростью. У мамы были и другие болезненные симптомы. Ее докторша прописала какие-то средства, но они не помогали. Мама никогда серьезно не болела, она не была старая, как Мария Федоровна; при моем рационалистическом оптимизме возможность несчастья с мамой была для меня невероятной, а то, что иногда холодило меня ужасом, не было болезнью.
Взрослые при мне не плакали, я видала плачущею только Наталью Евтихиевну, когда ее уязвляла слишком Мария Федоровна, и я ее жалела, но чуть свысока. Плач был для меня уделом детей. Но бывали дни в Москве, когда мама возвращалась домой с потемневшим лицом. Мы обедали, мама молчала; она, видимо, крепилась, но потом уходила в другую комнату и, не зажигая электричества, сидела там одна в темноте. Оттуда доносились страшные звуки, я не сразу понимала, что это рыдания, а однажды мама, не переставая рыдать, стучала кулаком по столу и громко произнесла: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!» У нас дома такие слова не употреблялись.
Мы ходили, разумеется, и провожать маму, когда она уезжала в Москву. На дачной платформе всегда приятно, но провожать грустно, как будто приближается конец беззаботной дачной жизни.
Мы ждали поезд из Загорска, а из Москвы прошел товарный поезд с маленькими, красными, дощатыми вагонами. В этих вагонах были крохотные окошки под крышей, по два с каждой стороны вагона, и в них виднелись коричневатые, немытые мужские лица, проваленные какие-то, и хотелось, чтобы они сгинули. Мария Федоровна с возмущением сказала, обращаясь к маме: «Все везут и везут, когда же это кончится?!» Мама сказала в ответ что-то покорное и примиряющее.
Когда мама приезжала в Быково, по вечерам после чая мы гуляли втроем за деревней. С мамой мы гуляли иначе, чем с Марией Федоровной: мама оставалась горожанкой, и для меня было наслаждением видеть ее впечатления от деревни и природы и сравнивать их со своими. Мы ходили за околицу на выгон и немного дальше. Мама и Мария Федоровна шли медленно рядом и разговаривали, а я забегала вперед или отставала, поджидала их или догоняла, или шла рядом, слушая их разговоры. Солнце было уже за лесом, чуть смеркалось, были очень хорошо слышны звуки с разных сторон, воздух был тепел, пахло пылью и ставшим привычным запахом стада. Мы уходили недалеко и скоро возвращались. В избе было уже полутемно.
Лето до конца было сухим и жарким, и вплоть до отъезда в двадцатых числах августа я ходила в сарафане. В последние дни я наладилась ходить одна в овраг, который начинался недалеко от нашего дома, на площадке, где были гигантские шаги, и, расширяясь и углубляясь, шел вниз к реке. Наверху росли молодые, частью искривленные дубки, а ниже — больше кустов, чем деревьев, и было очень много красного, потому что там росли красные ягоды — рябина, бузина, новая для меня калина, бересклет. Листья деревьев и кустов от засухи и к наступлению осени были жесткие, высохшие, потерявшие яркость, а краснота ягод была под стать моему сарафану, правда, тоже выгоревшему. Я часто туда ходила.
Абрамцево было вершиной детства, счастья в семье и благополучия, оно было особенным, потому что это было время перехода от детства к отрочеству и радость оттенялась грустью или естественно переходила в грусть. Конец детства обещал продолжение, но вместо этого был обрыв жизни, она не продолжилась, а началась другая.