В 5-м классе нам начала преподавать ботанику учительница, которую звали Евгения Васильевна, по прозвищу «Парамеция» или «Туфелька». Евгения Васильевна была, наверно, намного старше, чем мне казалось. Всегда в черном платье, в пенсне, с полуседыми волосами, совершенно прямыми и коротко подстриженными, Евгения Васильевна, по словам Марии Федоровны, сохраняла вид дореволюционной курсистки. Евгения Васильевна говорила нам «дети», а не «ребята», как тогда было принято, и к каждому из нас обращалась на «вы», чего я сначала просто не могла понять, все думала, что она обращается ко всему классу. Евгения Васильевна никогда не смеялась, и не помню, улыбалась ли. Она жила совсем одна и во время войны умерла от недоедания. Евгения Васильевна рассказывала про свою ботанику (а потом зоологию и анатомию) без видимого пафоса. В первый раз то, что я узнавала в школе, было сравнимо с тем, что я читала дома. Ботаника дала мне то, чего мне хотелось: гармонию устройства мира, порождавшую уверенность в том, что все должно разрешиться благополучно. Но независимо от этой потребности в оптимизме я видела красоту мира в пирамиде живых существ.
Евгения Васильевна водила нас в Зоологический музей, где мы созерцали заспиртованных животных, дома я выращивала бобы, но они, достигнув некоторой высоты, отказывались расти дальше и сохли, а летом я собирала гербарий, но он был нескладный и не очень аккуратный, как все, что я делала руками (я долго не умела свернуть «фунтик» из бумаги и боялась зажечь спичку, мне казалось, что она меня обожжет, Зойка смеялась надо мной, но я не любила, когда кто-то делал что-то за меня, и мне хотелось уметь готовить, убирать, мыть пол, я пробовала на даче, но Мария Федоровна не позволила).
Я привыкла получать похвалы и ждала, и класс ждал, что мою тетрадку Евгения Васильевна назовет лучшей, но Евгения Васильевна отличила, педагогически правильно, одну не очень способную, но добросовестную и аккуратную девочку. Я была слишком настроена на лучшие отметки и похвалы и думала, что мне в жизни будет потому дано счастье.
Мария Федоровна не сидела больше в школе целыми днями, но бывала в учительской, брала домой проверять тетради (в чем я уже ей помогала) и извлекала для меня выгоду из своей помощи — покупала мне много тетрадей, а в начале года старалась подобрать учебники почище (некоторые учебники, правда, уже начали продавать в магазинах): «стабильные» учебники переходили от старших классов к младшим, грязные и растрепанные, разукрашенные добавлением неожиданных усов, бород, ног, рук, лап, рогов и дымящихся папирос к самым разнообразным представителям человеческого и животного мира.
В школу меня провожали и из школы встречали Мария Федоровна или Наталья Евтихиевна. Мария Федоровна устроила меня в учительскую раздевалку, где кроме меня из учеников раздевалась девочка, ходившая на костылях. Я боялась мальчишек, которые в воротах (вход для учеников был со двора) забрасывали девочек снежками, толкались и дрались (я в этом видела желание обидеть, ненависть), но и тогда знала, что потакаю своему малодушию вдвойне: перед мальчишками и перед Марией Федоровной, которая и слышать бы не захотела о моем желании входить со всеми вместе («Я все для тебя делаю, а ты…» и т. д.). В учительскую раздевалку вход был с улицы, через бывшую парадную дверь, вешалка располагалась на ступеньках парадной лестницы, отгороженной от коридора застекленной перегородкой с дверью.
Я уже не чувствовала себя плохо в школе. Мне нравилось бегать по внутренней лестнице, нравилось пить из бумажного фунтика холодную сырую воду из крана, нравилось забегать в темный коридор, где находился кабинет директора, нравилось ходить по узкой деревянной лестнице в библиотеку, где, уже учась в шестом классе, я взяла первый том «Войны и мира», потому что у нас дома первого тома не было.
Во время болезней мама давала мне с самых ранних пор тома Брема, а теперь к ним прибавились «Вселенная»[1] и «Человек», все издания Брокгауза и Ефрона со множеством рисунков и на отдельных листах с цветными иллюстрациями под папиросной бумагой. Книга «Человек» по-своему касалась проблем красоты: человечество в ней делилось на длинноногих и коротконогих; мои симпатии были отданы длинноногим, и меня сокрушало, что я, по-видимому, не попадаю в их число — я становилась (или была от рождения) эстетом, но это слово было мне неизвестно.
В этой книге много говорилось про соединение и деление клеток и про эмбриона, развитие которого было дано в изображениях разных стадий — от рыбообразного с хвостом и глазом сбоку до совсем готового, вниз огромной головой, с закрытыми глазами, жалкими ручонками и короткими скрещенными ножками. Самого интригующего, однако, там не было. Леля в Крылатском мне объяснила: «Мужик ссыт туда, откуда баба ссыт», и это мне казалось вполне правдоподобным. На деревенской улице я смотрела, как бык, подойдя сзади к корове, поднимается на дыбы и пытается опереться на нее передними ногами, так же делали иногда и коровы друг с другом, и все они были такие тяжелые, громоздкие, что становилось страшно, как бы они не переломили друг другу хребет. В Крылатском Леля и Нина учили меня произносить слово «пуля», растягивая рот в стороны пальцами, но эффекта этот номер не имел: я настолько была несведуща в этой лексике, что, когда мы начали алгебру, я сказала с восторгом Марии Федоровне: «Теперь я знаю, что на заборах пишут: икс-игрек» (у меня оно не складывалось в слово и «й» вызывало недоумение). Мария Федоровна со смущением перед моей наивностью, которую она сама же насаждала, сказала только: «Ну, Женя».
А Зойка Рунова получила освобождение от физкультуры. Она объяснила мне, что с ней, и показала записку, в которой ее мать сообщала, что у ее дочери «мегострация». По дороге домой Мария Федоровна сказала мне, как это называется правильно, и еще: «Теперь ты понимаешь, почему женщин не берут на войну и называют «мокрохвостые»». Это открытие ударило меня, как обухом по голове. Я была уязвлена в своей гордости — в этом было что-то унизительное, почему так? — и в требовании равенства. Не сравняться, значит, с мужчинами, все подвиги и приключения для них.
Когда мама вечером бывала дома, она приходила поцеловать меня, когда я уже лежала в постели. Она вставала на колени на пол, и ее голова оказывалась рядом со мной. Следующей зимой после операции мама много бывала дома. Я никогда не могла говорить прямо о том, что для меня важно, именно в отношении тех вещей, которые меня занимали до внутреннего трепета, образовывалось что-то вроде высокого порога, через который я не знала, как перейти. Я попросила: «Мама, расскажи, как дети родятся». Мама сказала: «Они родятся, как им полагается. А вот отчего они родятся, я тебе расскажу, когда ты будешь в восьмом классе». Но она умерла той весной.