3.
Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевым отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-913 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа... Утром и вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и ее домочадцами, или интимней -- в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу "Смысл творчества", весь жил ею. Центральная тема ее -- раскрытие творческой личности -- сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы, но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их "антропос" не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из "Мусагета", с Андреем Белым, с молодыми и рьяными неокантианцами -- Степуном и другими. Всего труднее ему общение с философами православия: Булгаковым, Эрном, Флоренским: всегдашнее затаенное недоверие с их стороны, а с его -- тоже затаенный, но кипящий в нем протест против их духовной трусости. Заходит искусствовед Муратов. Он нам проводник на выставку икон -- событие в художественной жизни тех лет, в собрании французской живописи у Щукина. Каждой новой встречей, каждым значительным разговором Бердяев делился со мной, но в многолюдстве, в мелькании городской жизни наши отношения не достигали той остроты, той пронзительности, как при встречах летом, в природе, один на один.
Я возвращаюсь осенью из-за границы после шести месяцев, проведенных сперва у Вяч. Иванова в Риме, потом по лечебным местам с больными из нашей семьи.
Списалась с Бердяевым, условились съехаться с ними по пути в Крым в имении подруги на Украине... Я повторяла себе, внушала себе: да, потому я поехала в Мюнхен, потому вступила в Антропософское общество, что не могу больше жить так, как жила -- без ответственности, без подвига. Свобода в вере, свобода в неверии, слабость дружбы... Слова, слова -- а дел нет. Я хочу же, наконец, дела, хочу служить миру. Пусть те, мюнхенские, чужды мне -- тем вернее. Тут-то уж не услада... Но ему я ничего не скажу.
С террасы, где уже накрывали к завтраку, несли вареники, сметану, всякую деревенскую снедь, мы вдвоем спустились в широкую аллею, уходящую в степь. Темные липы, рыже-красные лапчатые клены. Говорили о чем-то безразличном, дорожном. Но Николай Александрович, хмурясь, взглядывал на меня и перебил: "Что с тобою? -- что-нибудь случилось?" И бесстрастным голосом я тотчас же рассказала ему. Не могла скрыть. Не глядя на него: "Не говори. Я все знаю, что можно сказать против Штейнера и сама не в упоении ничуть. Но для меня в этом пути истина, вырывающая меня, наконец, из моего шатания духовного. Безрадостная, правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо... И однако..."
Он остановился, перегородив мне аллею и почти закричал: "Но это же ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! Ведь истина открывается творческой активностью духа, не иначе. А ты мне о младенце... И как же тогда она может быть безрадостной? Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое"...
Он обрушил на меня поток прожигающих слов. С террасы нас звали. А мы, не слушая, ходили, ходили, говорили.
Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих дней в первый раз вздохнула легко: "И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной -- как Персей, ринулся на выручку Андромеды, -- кто это по мифу держал ее в плену? Но он совсем не переубедил меня..." Потом потянулись дни -- обед, прогулки, общие разговоры, все только на час, на часы прерывало мучительный все больное и стыдное обнажавший во мне поединок, -- но сладостный, потому что в любви. Он бился за меня со мной. Вся трудность, вся свобода решения оставалась на мне, но этим разделением моей тяготы, моего смятения он дал мне лучшее, что человек может дать другому. Эти дни в Ольяховом Роге связали нас по-новому.
Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы. Но повести за собой -- только высвободить человека из опутавших его цепей. Настолько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял позднее переход жены в католичество, -- и не это одно, а вступление ее в Доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему монастырскому уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества, постоянно полемизируя с ним, Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от нее и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т. д. Он писал мне: "У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло".