***
Кончая гимназию, Гершензон мечтал о филологическом факультете, но отец не хотел и слышать об этом. В восьмидесятых годах, да и позже, для филолога было два пути: либо учительство, либо, в лучшем случае, профессорство, иначе говоря -- служба по министерству народного просвещения, для еврея неизбежно связанная с крещением.
Старик - Гершензон был в ужасе. Михаила Осиповича отправили в Германию, где он поступил в какое-то специальное высшее учебное заведение, по технической или по инженерной части. Там пробыл он, кажется, года два--и не вынес: послал прошение министру народного просвещения о зачислении на филологический факультет Московского Университета вольнослушателем.
Потому вольнослушателем, что в число студентов попасть не мечтал: под процентную норму подходили лишь те, кто кончал гимназию с золотой медалью; у Гершензона медали не было. Но тут произошло нечто почти чудесное: из министерства получен ответ, что Гершензон зачислен не вольнослушателем, а прямо студентом. Причина была простая: на филологический факультет евреи не шли, и прошение Михаила Осиповича было в тот год единственное, поступившее от еврея: он тем самым автоматически подошел под норму.
Однако эта удача обернулась для Гершензона бедой: отец, вообще недовольный упрямством Михаила Осиповича, никак не поверил в "чудо" и решил, что Михаил Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком случае -- полным отказом в деньгах. Только мать наскребла на дорогу от Кишинева до Москвы.
На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-то знакомые устроили ему урок. Но тут -- снова беда: дисциплина была в те времена не шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться и при шпаге. Добрые люди нашлись опять: дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком, и даже шпагу, и даже... за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло - серую, с бобровым воротником и с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно велика, что -- вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!
Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность.
Тыча себе тремя пальцами куда - то "под ложечку", туда, где в петлю потертой жилетки продета часовая цепочка, Гершензон говорит:
-- Я расстраиваюсь и волнуюсь только нутром, до сих пор: а выше всегда спокоен и ясен.
Житейские тревоги часто доходили ему "под табак". Но до ума и сердца он умел их не допускать. Они его не ожесточали, не омрачали, не мутили прекрасной чистоты его духа.
Это, однако ж, не переходило ни в беззаботность, ни в то варварское презрение к житейским удобствам, которым так любят у нас щеголять иные из косматых "людей мысли". Не притворялся и бессеребренником. Напротив, умел он быть бережливым, хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно поговорить о гонораре. Даже знал себя "в этом деле максималистом". Книжная лавка писателей стоном стонала, когда, в 1919 г., он вздумал продать ей лишние книги из своей библиотеки.
В тяжкие годы революции он занимался "полезными изобретениями". Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал
окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающейся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп.
Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной, тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым чаем и оставляя для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на мороз в очередях, коля дрова и таская их по лестнице, -- не притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но -- ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется, отдышится, а потом вдруг -- так весело поглядит -- и сразу заговорить о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль, хлопотать за арестованного писателя.
Как - то так складывалось, что нам доводилось часто ходить вместе по городу. Для меня это было сущим мучением. На улице я хорошо примечаю все, что случается, -- но дурю; кажется, во всю жизнь ни одной путной мысли не пришло мне в голову на ходу. С Гершензоном было обратное. Чуть на улицу -- тут-то и начинает он либо философствовать, либо сличать пушкинские варианты, -- а я ничего не понимаю и отвечаю невпопад. За то Гершензон поминутно стремится то понапрасну перебежать улицу, норовя попасть под ломовика -- с цитатой из Платона на устах, то свернуть в переулок, который нас уведет в сторону, противоположную той, куда мы направляемся.
Он был близорук, страдал чем - то вроде куриной слепоты, не умел ориентироваться и не знал Москвы до странности. Весною семнадцатого года мы с ним однажды отправились в Художественный театр на собрание писателей. До Страстного монастыря, я довез его на трамвае. Потом стали пешком спускаться к Камергерскому переулку. Вечер только еще наступал. Магазины сияли. По тротуарам сплошной стеной шел народ, -- главным образом отпускные офицеры, солдаты, в те дни познавшие сладость коммерции, проститутки. Гершензона чуть не сбивали с ног, а он был потрясен. Вдруг даже остановился:
-- Послушайте, это что за улица?
-- Михаил Осипович, что с вами? Да ведь это Тверская.
-- Тверская? Ага! Фу - ты, какая здесь роскошь, однако!
Его понятия о "роскоши" были своеобразны. Вполне зная толк в необходимом и умея ценить его, он был детски простодушен ко всему, что хоть сколько-нибудь напоминало об излишестве.
В 1920 г. мы жили в одном санатории. Я каждый день ходил в коричневом шелковом галстуке, который давно уже был выброшен моим братом, а мною прожжен махоркою. Но -- на нем были какие - то разводы. Гершензон не забывал каждый день потрогать мой галстук, приговаривая:
-- Фу-ты, какой он франт!
Однажды он вздумал нам с Марией Борисовной описать "роскошное" платье одной московской меценатки. Мы не могли удержаться и покатывались со смеху, слушая модные наблюдения Михаила Осиповича: выходило, что дама одета была в каких - то одних только "позументах" и "декольте".
Летом 1923 г., в Берлине, в очень жаркое утро, пришлось ему много бегать по разным полицейским учреждениям. Он вернулся, задыхаясь и обливаясь потом:
-- Вы знаете, до чего дошло? До того дошло, что я, было, вздумал зайти в какое-нибудь ихнее кафе, выпить стакан кофе. Но после одумался: ведь отец семейства!..
Это было сказано без малейшей иронии, совершенно серьезно.
Минуя анекдоты, я думаю, что в его самоограничении был подлинный аскетизм.
Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, -- восемнадцатый, девятнадцатый и двадцатый, -- никогда не забудут, каким хорошим товарищем оказался Гершензон.
Именно ему первому пришла идея Союза Писателей, который. так облегчил тогда нашу жизнь и без которого, думаю, многие писатели просто пропали бы. Он был самым деятельным из организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и пожертвовав этому делу огромное количество времени, труда и нервов, -- он сложил с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И все - таки в самые трудные минуты Союз шел все к нему же -- за советом и помощью.
Не только в общих делах но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть подмогою. Многие обязаны ему многим. Он умел угадывать чужую беду -- и не на словах, а на деле спешил помочь. Скажу о себе, что если б не Гершензон -- плохо мне было бы в 1916 -- 1918 г. г., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги; Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уж о душевной поддержке -- и говорить нечего. Но все это делалось с изумительной простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость были почти чудесны. Я, к сожалению, сейчас не могу подробно описать один случай, когда Гершензон выказал лукавую и веселую проницательность, граничащую с ясновидением.
Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил правду, всю, полностью, какова бы она ни была. Он говорил все, что думал, -- прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, -- но и не сглаживал углов, не золотил пилюль.
-- Начистоту! -- покрикивал он, -- начистоту!
Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к детям, -- была эта чистота правды.