Владимиру Ивановичу нравился язык Погодина. Он обратил внимание, что актеры пытаются сгладить эту своеобразную речь, сделать ее удобно-житейской, и повел ярую борьбу против этого. Это восстало в нем постоянное уважение к автору. Он чутко улавливал малейшую неточность по отношению к тексту:
— Мы можем спорить, ссориться, добиваться от автора уточнения мысли, психологического хода, увлекать его актерской индивидуальностью, которая способна обогатить авторский образ, но мы никогда не посмеем писать за него.
Иногда он вдруг, как будто отвлекаясь от происходящего, просил актера повторить сказанную фразу.
— Хорошо! — с удовольствием говорил он. — Послушайте, как хорошо это звучит! Погодин дает вам великолепную возможность вылепить фразу по-своему, по-погодински, а вы пользуетесь только мыслью автора, а лексику его подминаете под общежитейскую речь. В хорошей пьесе всегда живет индивидуальная интонация автора. Если ее нет, значит, у автора нет таланта. Если мы ее не слышим, — мы перестаем быть «театром автора». Тогда — только содержание, без поисков сложной выразительности. Тогда нам уже не важно, как написано, и, значит, кончается творчество, искусство. Тогда мы приходим к общему тончику на театре. Будет «вообще простота»…
Эти слова часто вспоминаются сегодня — Владимир Иванович уловил одну из самых серьезных опасностей, стоящих перед театром.
«Режиссер умирает в актере» — этому высоконравственному, строгому и нелегкому требованию Немирович-Данченко никогда не изменял.
Сегодня частенько посмеиваются над такой «жертвенностью», считают, что эта «смерть» является признаком недостаточной одаренности постановщика. Немирович-Данченко был режиссером, который, «умирая» в актере, блистательно рождался в спектакле. Этот процесс был сложным, многосторонним, в нем органически сливались педагогика и постановочное искусство. Оторвать одно от другого было невозможно.
Первым этапом этого процесса были поиски «зерна» спектакля в целом. Нащупав это «зерно», он начинал плести невидимые, тончайшие нити, связывающие всех действующих лиц в неразрывный узел.
Порой казалось почти невозможным связать с замыслом спектакля какое-нибудь незначительное действующее лицо. Но Немирович-Данченко бился над этой гармонической связью до тех пор, пока все клавиши громадного органа — спектакля не подчинялись ему. Он всегда знал цель — это вносило покой в работу.
Затем вступало в силу другое качество его режиссуры — бесконечное терпение и уважение к индивидуальности актера. Стремление вызвать к жизни ростки живого, трепетного, исходящие от неповторимой личности актера, но рожденные замыслом драматурга и режиссера, составляло его творческое кредо. Между ним и актером стояло авторское создание. Его надо было воплотить актерскими нервами, мыслями, чувствами, телом. Но воплотить так, чтобы каждое движение души и тела человека раскрывало «зерно» будущего спектакля.
Очень важно то, что подсказы и даже показы Владимира Ивановича актер воспринимал, не выключаясь из собственного процесса работы. «Ага, понял, вот чего мне не хватает, вот что надо изменить». И чаще всего актеру начинало казаться, что это он сам нашел, сам в себе открыл.
— Только бы не потерять то, что я нашел сегодня! — озабоченно говорил кто-нибудь из актеров после репетиции.
— Это ведь Владимир Иванович подсказал вам…
— Правда? — искренне удивлялся актер. — Неужели Владимир Иванович? Не помню! Ведь он меня даже не останавливал!
Владимир Иванович любил подсказывать «на ходу». Бережно относясь к живой эмоции актера, он не переносил, когда режиссеры без особой надобности «рвут линию актерского темперамента» и актеру приходится из-за мелкого, пустякового замечания вновь «налаживать» свою нервную систему.
Эта громадная внутренняя деликатность к чужому творческому процессу приводила к тому, что у актера действительно сливались токи, идущие от фантазии режиссера, с собственными открытиями. Немирович всегда радовался такому слиянию. Связь его с актером была глубока и интимна — он брал от актера все и отдавался ему до конца.
Понятия «второй план» и «внутренний монолог» входили в жизнь театра как осознанный практический опыт Немировича-Данченко. В «Курантах» я смогла наблюдать это на примере работы над труднейшей ролью — ролью Ленина. С особой, терпеливой настойчивостью Владимир Иванович добивался, чтобы актер научился раскрывать духовное богатство такого человека, как Ленин.
— В сюжетной схеме пьесы, — говорил Владимир Иванович, — раскрывается только крошечная часть величия Ленина. Нам надо добиться, чтобы в каждой реплике Грибова — Ленина характер Владимира Ильича отражался так, как в капле воды отражается солнце. Для этого необходимо найти круг занимавших Ленина вопросов, почувствовать природу его мышления — природу мышления гения.
Грибов уже овладел характерностью роли, то есть голосом, дикцией, жестом и т. д., но Немировичу не хватало в нем какой-то особой энергии мышления, присущей только гению. Поисками этого были наполнены многие репетиции.
— Я вам сейчас расскажу о своей встрече с гением, — сказал однажды Владимир Иванович. — Это было на Неглинной. Навстречу мне шел невысокий человек. Когда мы поравнялись, он взглянул на меня и прошел мимо. Его взгляд обжег меня так, что я остановился как вкопанный…
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Немирович повернул обратно и стал догонять поразившего его человека. Дойдя до угла Кузнецкого, он понял, что пропустил его. Он дошел до Петровки. Волнение нарастало. Казалось, что нужно во что бы то ни стало увидеть этого-прохожего еще раз. Он пошел в другую сторону и, наконец, догнал его. Человек шел по направлению к Лубянке. Владимир Иванович обогнал его и тогда узнал. Это был Лев Толстой.
Рассказав это и помолчав несколько секунд, Немирович-Данченко вдруг пошел на сцену. Показывал он в тот раз удивительно! Абсолютно забывался его возраст — на сцене был молодой, мыслью своей все озарявший человек. Он не говорил словами пьесы. Он думал и изредка ронял какие-то слова. Он нашел в себе и показывал природу зарождения и формирования большой, напряженной мысли.
Уходя со сцены, он сказал:
— Молнии! Надо найти молнии, сверкающие, обжигающие молнии-мысли…
Назвав это словом «молнии», он начал добиваться у Грибова этого особого самочувствия.
— Надо найти какой-то огонь, какой-то пламень глаз. Идея электрификации — от этого пламени, а не от книг, не от рассуждений холодного ума. У Ленина все вдохновенно. Ни одной секунды мягкотелости, рыхлости. Ваши ласковые глаза нет‑нет, да и переводите на «молнии». Свое актерское существо надо наладить на то, чтобы глаза вдруг засверкали огнем — не только сжигающим, но и создающим. Никакой сентиментальности! Самое страшное: Ленин… и сантименты! Он — пламенный…
Говоря так, он ни на секунду не сомневался, что в актере есть те черты, которые необходимы для роли. Он осторожно отодвигал мешающие пласты, проникая к еще нетронутой штампами «целине» актерской души, чтобы посеять и взрастить там духовную сущность труднейшей роли. Для этого ему было необходимо, чтобы мозг, сознание актера стали его союзниками.
Как-то перед началом репетиции он сказал мне:
— Вчера вечером зашел в ложу. Шли «Три сестры». Грибов — Чебутыкин сидит на сцене и думает. Реплик нет. Думает. Черт знает, какая глубина, какая сила. В какую-то пропасть провалился и меня за собой тянет. Знает Чебутыкина, попадает в него безошибочно. А в Ленина пока еще нет. Но может попасть, попадет наверняка, у него все есть для этого, ему только нужно рискнуть на «художественный подъем». Без этого Ленина не сыграешь. А он боится потерять жизненную правду. Он в чем-то прав, потому что без жизненной правды Ленина нет. Но ведь если вспомнить Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рембрандта, мы увидим — в веках осталось то, что было продиктовано громадным художественным подъемом. Образ Ленина на сцене должен быть, конечно, простым, скромным, но вслушайтесь в его речи, записанные на грамзаписи, посмотрите хронику. Даже если бы мы не знали, что сделал в жизни Ленин, он завлек бы нас силой энергии, которой был наполнен. Грибов великолепно слушает, думает, отвечает. Говорит умно, просто, хорошо, содержательно, но это еще не Ленин. Как сделать его еще содержательнее в смысле перспектив, охвата всего мира, чтобы мы могли сказать: «Ага, — это вождь, хотя и простой…»