Александр Огнивцев
С красивейшим басом мирового уровня, певцом Большого театра Александром Павловичем Огнивцевым я познакомилась вовсе не на концерте в Большом зале консерватории, как написал однажды чересчур ретивый журналист, а на рыбалке, которой увлекалась в молодости. В ней я видела отдушину от бесконечной гастрольной жизни на колесах. Я удила на Истре, на Угре, на Оке под Тарусой… Обожала и подледный лов. И пусть не так уж богат был иногда мой улов, зато после дня, проведенного на снежной целине, чувствовала себя отдохнувшей, бодрой, легко дышалось, да и пелось всласть.
В один из погожих летних дней занесло нас с мужем порыбачить в тихой заводи Пестовского водохранилища, что в Подмосковье. Забралась с удочками на борт старого, списанного на покой парохода под названием «Бухара», служившего одно время филиалом санатория «Тишково» на воде. Раскладываю снасть. Невдалеке сидит на ящике из-под говяжьей тушенки маленький худенький старикашка в тюбетейке, как потом оказалось, бывший литейщик Автозавода имени Лихачева. Рядом с ним, закинув удочку, стоит светловолосый гигант в красной шелковой рубахе, точь-в-точь Огнивцев. Присмотрелась. Неужели это он? Он! Точно он!
— Подсекай! — вдруг взвизгивает старичок, бросаясь к певцу. — Не видишь, что ли, что клюет!
Пока артист пытался вытащить здоровенного леща, жирного, как поросенок, старичок метался по палубе, выкрикивая советы и поднимая к небу худые темные руки. Наконец рыба на палубе. С минуту оба блаженно созерцают добычу, затем, насадив наживки, закидывают снова удилища за борт.
— Слушай, — хитренько прищурившись, начинает старичок, — а я тебя узнал. Ты — Огнивцев, в Большом театре поешь. Я тебя в опере «Борис Годунов» слушал. Силен ты, братец, Борис. Моща-а… бояре, купцы, мелкота разная куснуть тебя норовят, а ты как медведище матерый. «Повремените, дескать, я царь еще!» А как ты умирал в последнем акте! Жуть! Я после этого, елы-палы, всю ночь не спал. Так вот и слышу: «О, злая смерть, как мучишь ты жестоко!» А помнишь эту оперу, как ее? Про короля Филиппа… Ты вот тоже его пел. Женился старый на молоденькой, а она с сыном спуталась. Обидно старику. Сидит он один и поет: не любила, дескать, она меня.
И старичок довольно правильно пропел дребезжащим тенорком знаменитую арию короля Филиппа из оперы Верди «Дон Карлос»: «Не был я ею любим, о, нет, нет, никогда».
— Я и сам сызмальства пою, — входит в раж старичок, полностью отключившись от рыбной ловли. — Какая жизнь без песни, скукота, да и только! Давай-ка, братец, споем, а?
— Люда, — обращается артист ко мне, — как ты думаешь?
От неожиданности сразу не могу вымолвить и слова.
— Не зна-а-ю, — почти нараспев выдавливаю наконец из себя.
— Не привык я так, — конфузился Огнивцев, — да и врачи не велят петь на воде, влажность-то какая!
— А ты их не слушай, мало ли чего наговорят, — убеждает старик, — давай, подхватывай!
«Ничто в полюшке не колышется», — запел он козлиным, скачущим голосом. «Только грустный напев где-то слышится», — подхватил певец своим могучим басом. Песня ширилась и разливалась по просторам залива. Смолкли голоса отдыхающих, разбивших на берегу палатки, остановили стремительный бег моторные лодки, не стало слышно скрипа уключин рыбацких деревяшек. Залив «слушал» концерт.
Спустя годы мы как-то вспомнили об этом «концерте».
— Не мог сдержаться — красотища-то какая была вокруг, — сказал певец, — грех не спеть.
Международное признание, как я узнала от Плисецкой, пришло к артисту еще в 1951 году в Берлине, где проходил III Всемирный фестиваль молодежи, на который съехались юноши и девушки из 105 стран мира. Большой театр представляли двое: от балета Майя Плисецкая, от оперы — Александр Огнивцев. Первая премия и золотая медаль лауреата фестиваля лишний раз подчеркнули незаурядность личности молодого певца. Именно в те годы выдающиеся деятели культуры страны — Шостакович, Прокофьев, Голованов, Мелик-Пашаев и другие — увидели в его лице наследника и продолжателя шаляпинских традиций русской оперной сцены — так много в нем оказалось заложено великим певцом.
И в самом деле, у Шаляпина он учился насыщать глубоким психологическим содержанием не только целые музыкальные фразы и слова, но и каждый отдельный слог, постигать богатство нюансировки и тембровой окраски.
— Учиться у Шаляпина осмысленно — вот в чем суть, — заметил как-то артист при встрече. — Можно копировать технику, исполнительские приемы, но невозможно копировать чужую душу. Каждый певец должен иметь свое собственное понимание создаваемого образа, найти свою тему в композиторском замысле, а не брать чужое за эталон, будь оно действительно образцом для подражания. Бывают, конечно, исключения. Разве мог я, например, не пойти за Шаляпиным в «Псковитянке» в роли Грозного? Не мог. Потому что обходить принципиальные открытия, сделанные Федором Ивановичем, в этой партии было бы кощунством. Меня обвинили в копировании мизансцен и грима. Да, я оставил грим, близкий к шаляпинскому портрету Ивана Грозного. И сделал это сознательно: не хотелось нарушать сложившегося у многих именно такого представления о внешности первого русского царя.
Я не раз слышала, что Огнивцев во всем старался быть похожим на Шаляпина. Не знаю, насколько подобные суждения справедливы и точны, но внешнее сходство обоих певцов поразительно. Богатырская стать и открытое лицо — огромные светлые глаза, русый чуб, короткий, чуть вздернутый нос, глубокий «желобок» над верхней губой — все повторяло известнейший портрет. И пел он, держался на сцене так, как запечатлели Федора Ивановича снимки, рисунки, кинокадры. Удивительно!
«Слушай, Мила, ты хорошо знаешь Огнивцева. Правда ли, что он сын Шаляпина?» — допытывались мои любознательные подруги. Что я могла им ответить? Может, и действительно сын. Огнивцев родился в 20-м, Шаляпин уехал из страны в 22-м.
Хорошо помню, как в Париже, Милане, Вене, Стокгольме любители оперы скандировали: «Браво, дитя Шаляпина! Браво!» Надо еще признать и другое: семья великого артиста любила Огнивцева так, как свойственно лишь близким людям. Жена Федора Ивановича Иола Игнатьевна Торнаги, в прошлом прима-балерина миланского «Ла Скала», сын Борис, дочь Ирина относились к нему чрезвычайно тепло. Огнивцев дорожил этой дружбой, очень бережно относился к подаркам семьи Шаляпина — памяти о великом певце.
Как же начинался и складывался жизненный путь Александра Огнивцева? Долгое время я мало что знала об этом. Но вот однажды, после концерта в Колонном зале Дома союзов, в котором мы оба принимали участие, возвращаясь домой, — а жили мы в одном доме, — я услышала то, о чем давно хотела узнать.
— Я плохо помню подробности своего детства, — тихо, не торопясь, рассказывал певец. — С малых лет обожал ковыряться в моторах и после семилетки решил стать механиком или радистом. Был безмерно рад, поступив учиться в техникум связи. В 43-м году, когда я, находясь в воинской части, восстанавливал связь в Донбассе, друзья уговорили выступить на вечере художественной самодеятельности. К тому времени я знал много песен и романсов из репертуара Ивана Козловского. Но петь их не решался.
Выучил вместе с любителем-пианистом песенку Паганеля из фильма «Дети капитана Гранта» и вышел на сцену. Очутившись же перед публикой, настолько растерялся, что забыл слова, мелодию. Пианист проиграл еще раз вступление, повторил аккорд, но тщетно: из моего рта вырвались какие-то непонятные, нечленораздельные звуки. Послышался смех, аплодисменты… Подошел конферансье, взял за руку и увел за кулисы. В тот вечер я поклялся никогда не петь на людях, но не сдержался, пошел-таки на прослушивание в Кишиневскую консерваторию, когда меня перевели на работу в Молдавию. С патефонной пластинки выучил армию Руслана из оперы «Руслан и Людмила» Глинки и исполнил ее перед комиссией. Кто бы мог подумать, что я пел когда-то тенором? «Вам, молодой человек, нужно петь только басом», — сказал седовласый председатель приемной комиссии и поздравил меня с зачислением в консерваторию.
Главный дирижер Большого театра Николай Семенович Голованов ежегодно делал «набеги» на ведущие консерватории страны в поисках молодых дарований. Приехал в Кишинев, посмотрел, послушал и сказал: «Будешь доучиваться в Москве». И укатил в первопрестольную. Вскоре я начал учебу в Московской консерватории, проходя за год два курса, а когда ее закончил, Голованов пригласил меня в Большой театр при единогласной поддержке всех членов художественного совета. Через несколько дней после зачисления в труппу он пришел на репетицию. «Собираешься петь «Хованщину»?» — спрашивает. «Спою», — отвечаю. А он: «Ну и нахал! Нет, вы только полюбуйтесь на этого мальчишку! Уже на «Хованщину» замахнулся!» И все-таки через полгода я спел партию Досифея в опере Мусоргского, за что и получил Государственную премию.
Помню, стоял за кулисами ни жив ни мертв. Не знал, куда девать посох, ноги словно налились свинцом. Но вдруг услышал из-за кулис ласковый голос Неждановой: «Пора, Шура!» Как только вышел на сцену, страх исчез — увидел ободряющий кивок Голованова, стоящего за дирижерским пультом, его спокойное лицо.
Вот был человек! Как он широко и проницательно смотрел на достижения русского искусства, болел за него, как может болеть только подлинный новатор и патриот. Он учил быть требовательным к себе, не останавливаться ни перед какими трудностями, не заниматься самобичеванием и не искать оправданий в так называемых «объективных причинах». Будь он только строг, гневлив, не боялись бы так оплошать перед ним. Но ему верили. Его уважали как высочайшего профессионала. А такую репутацию заслуживает только тот, кто в первую очередь требователен к себе и себе никогда даже маленького огреха не прощает.
Не уступал Голованову и главный режиссер театра Леонид Васильевич Баратов. Какой актер не знает, что за счастье получить от режиссера ясные и четкие задания? Именно Баратов умел донести их до исполнителей — он никогда не «плавал» в художественных решениях, одинаково хорошо представлял себе спектакль как в целом, так и в малейших деталях.
А Мария Петровна Максакова, ближайший партнер на первых порах моей работы в Большом театре? Что она пела сильнее, что слабее, трудно сказать. Все казалось совершенным. Она была щедра, даже расточительна в желании отдать труд и время всему, что казалось ей незаурядным, талантливым.
— Мои воспитатели… Ты знаешь, — продолжал он доверительно, — вспоминая их, я готов хоть сейчас, сию минуту, превратиться в начинающего ученика и заново пройти весь нелегкий путь человеческого и творческого становления — только бы они были со мной… Человек я вовсе не сентиментальный. Мое восхищение выдающимися деятелями музыкальной культуры рождает во мне не слабость, а волю к жизни, ощущение молодости, которое — я в этом глубоко убежден — не должно покидать художника до последнего часа.
Мне было приятно слышать, с какой благодарностью и с каким сыновьим теплом Огнивцев вспоминал своих учителей. Он придавал огромное значение роли русской культуры в духовном развитии человечества. Всякий раз при встречах не уставал внушать, что лишь более глубокое освоение опыта предшественников, постижение их «секретов» раскрытия духовной глубины человека может привести к желаемому результату. Думаю, Александр Павлович так много сумел воспринять от старшего поколения певцов Большого театра именно потому, что сам обладал душевной широтой, воодушевлялся чужим успехом, а не пытался, как это подчас бывает, в самоутешение подвергать сомнению чью-либо славу.
Думая об Огнивцеве, я всякий раз вспоминаю слова нашего замечательного пианиста Генриха Нейгауза об отечественной культуре: «Есть направление — и оно родилось в глубочайших пластах русской души и русского народа — направление, ищущее правды в исполнительском искусстве… Под этой правдой следует подразумевать многое: тут и логика — прежде всего, тут и единство воли, гармония, согласованность, подчинение деталей целому, тут и простота и сила, ясность мысли и глубина чувств, и — будем откровенны — настоящая любовь и настоящая страсть».
Мне почему-то кажется, что эти размышления возникли под впечатлением искусства Огнивцева. Все, о чем написал Нейгауз, было присуще певцу в полной мере. И, кроме того, его отличала огромная работоспособность.
Певец утверждал, что долг и честь человека искусства в том и состоят, чтобы выкладываться до конца, до предела.
И он выкладывался. Очень не любил, когда этого не делали другие. Его всегда волновала, а часто выбивала из колеи, например, внезапная замена дирижера в спектакле — он не мог тотчас перестроить себя на другой лад, ломать и переделывать на ходу приготовленное заранее.
— Есть дирижеры, — объяснял он, — которые, как подлинные друзья певцов и соратники, весь спектакль живут с тобой, с развитием образа, дышат одним дыханием. Такой дирижер словно ведет певца по чудесному ковру оркестрового звучания, как добрый гений, оберегая его на шествии к вершине. С таким дирижером голос парит в зрительном зале, как птица в поднебесье. Но бывает, за пульт встанет дирижер, рассматривающий голос певца как один из инструментов оркестра: вот вступила флейта, вот валторна, теперь должен солист, за ним — барабан. Если все вступили вовремя — порядок! Для меня это уже не творчество.
Важно для Огнивцева было все, и прежде всего — его партнеры.
— Вот я — Борис Годунов, — размышлял он однажды, — а вот мой любимый Шуйский, царевич Федор… Спектакль получается удачным, и я себя чувствую хорошо, потому что партнеры, все — от дирижера до суфлера, до моих дорогих товарищей по спектаклю — солистов, артистов хора и мимического ансамбля, — все живут одной жизнью, в стиле и жанре, атмосфере эпохи Годунова или Грозного. И стоит только, скажем, кому-то из солистов дать неверную интонацию, отойти от правды образа, не выполнить предложенную режиссером мизансцену, как вечер уже испорчен, работа коллектива теряет качество. В таком случае я сам себе и своим коллегам ставлю низкий балл, и на душе у меня долго скребут кошки.
Но все-таки главным человеком для него в спектакле оставался дирижер. Ему посчастливилось выступать с такими первоклассными дирижерами, как Голованов, Небольсин, Мелик-Пашаев, Хайкин.
— До сих пор не могу понять, — рассказывал мне артист о Борисе Эммануиловиче Хайкине, большом друге, соратнике и ученике Голованова, — как ему удавалось точно попадать в момент, когда я брал дыхание, стоя к нему спиной. Так было в «Борисе Годунове». Ты же знаешь, паузу невозможно рассчитать по секундам — один раз она получается длиннее, в другой раз — короче. Но Хайкин всегда вступал вместе со мной! Не подхватывал, а именно вступал одновременно. Это было особое чутье, поразительное, уникальное, по-видимому, природное, потому что научить такому нельзя. Однажды в «Хованщине» мы пропустили несколько тактов арии. Но каким-то непостижимым образом все сошлось. Оркестр ухитрился перейти на другую цифру! За кулисами Хайкин спросил меня: «Ты не знаешь, куда делась ария?» «Не знаю, — отвечал я. — А как сошлось?» Он засмеялся: «Тоже не знаю!»
Не хочу сказать, что после Голованова и Хайкина, Небольсина и Мелик-Пашаева я не встречал тонких мастеров дирижерского искусства. Однако даже у талантливых дирижеров нет того, головановского, например, умения объединять солистов, хор, оркестр, миманс, нет такого всеобъемлющего знания театра, его психологии, такого содружества с режиссурой. Мы все не то чтобы утратили культуру, но как-то адаптировались, успокоились, работаем глаже, упрощеннее, не ценим трудного счастья поиска, когда в великом тщании и мудрой неторопливости рождается, а не «разучивается» оперный спектакль. Мне очень хочется, чтобы у наших ведущих певцов, солистов была школа выдающегося музыканта. Талант шлифуется в высочайшей и повседневной требовательности, которую предъявляет профессионал высокого класса. Ведь есть школа Мравинского, Светланова… хорошо бы и в нашем театре продлить лучшие традиции дирижерской культуры такого уровня.
Большой театр Огнивцев по праву считал своим домом, и для него небезразлично было все, что в нем происходило. Попалась ему однажды на глаза книжка А. Поляковой «Молодость оперной сцены Большого театра» — очерки о восемнадцати начинающих артистах.
— Многие ли из них вышли вперед, заняли ключевые позиции в театре? — с досадой восклицал артист. — Единицы! А колоратурного сопрано международного класса и вовсе нет со времен Фирсовой, если иметь в виду воспитанников театра. Вот и получается, что вместо положенных по репертуару партий Лакме, Царицы ночи, Констанции, Шамаханской царицы поют Марфу в «Царской невесте», Царевну Лебедь или Сюзанну в «Свадьбе Фигаро»…
Самому ему страстно хотелось спеть партию Дон Кихота в одноименной опере Массне, Мефистофеля Бойто, Сальери… но в афише театра этих спектаклей не значилось. И это обстоятельство, видимо, чрезвычайно беспокоило артиста, задевало живые струны его души — он не хотел обитать в замкнутом круге одних и тех же героев.
— Вся история оперного искусства, — доказывал Огнивцев, — есть естественный и суровый отбор лучшего из лучших. Из сотни написанных опер «на века» остаются одна-две. Но и эти оставшиеся жемчужины сплошь и рядом подменяются малозначащими камерными спектаклями. Равноценны ли они «Снегурочке» и «Чародейке» Чайковского, «Русалке» Даргомыжского, «Золотому петушку» Римского-Корсакова? Большой театр — это как Третьяковка или Эрмитаж. Но разве в прославленных художественных галереях теснят Сурикова, Левитана, Рембрандта современные работы? Сокровища, которые жили и живут в сердцах и умах поколений, принадлежали и должны принадлежать народу. Чтобы каждый мог пройти и поклониться прекрасному, созданному гениями прошлого.
Внимательно следил Огнивцев за молодежью, делающей первые шаги на сцене Большого театра. Он обладал удивительной способностью распознавать молодые дарования. В свое время в Большой театр пришло много начинающих артистов. Из женских голосов Огнивцев сразу выделил Маквалу Касрашвили, ныне народную артистку СССР.
— Эта далеко уйдет, — сказал он, когда впервые услышал певицу. — Редкий, пленительной красоты голос. Я вслушивался в каждую спетую ею фразу, завороженный трепетностью, полнотой звучания, нежнейшим пианиссимо.
Предначертания Огнивцева сбылись. «Великая певица», «изумительный голос», «потрясающий успех советского сопрано», «сильнейшее впечатление» — в таком духе писала о Касрашвили зарубежная пресса в дни ее гастролей в Париже, Лондоне, и Нью-Йорке, Токио…
Я дважды встречалась с певицей в США, в нью-йоркском зале «Карнеги-холл» и прекрасно помню триумф артистки (вместе с Зурабом Соткилавой) в 1989 году на крупнейшем международном музыкальном фестивале в Ньюпорте, где собралось целое созвездие знаменитостей со всего мира. Тогда президент США Рональд Рейган поздравил «с выдающимся успехом» только двоих — наших артистов из Большого театра.
Огнивцев любил выступать с Касрашвили, ценя в ней подлинный профессионализм, творческий, созидательный, ответственный подход к делу.
— Начинают в опере многие, — говорил он, — но не многих хватает на бесконечный труд, на огромные усилия, а то и на лишения. Творения наших гениальных предшественников говорят о том, как нелегка и упорна борьба за день завтрашний, они учат твердости и целеустремленности в сражениях с обыденным, привычным, устоявшимся. Истинный мастер всегда в ответе перед эпохой и своим временем. Его задача — определить и выразить глубинные процессы в жизни общества, оценить происходящее с гражданских позиций. Невозможно быть новатором в искусстве, являясь обывателем в жизни. Самоуспокоенность и равнодушие рождают вещи, не совместимые с творчеством подлинного мастера. Поэтому молодежи следует прежде всего научиться работать без оглядки на звания и титулы, воспитывать в себе протест против шаблонов, штампа, дилетантизма. Уметь видеть за второстепенными деталями, побочными обязанностями, бесполезными спорами и житейскими заботами главное, основное, что составляет радость творчества, — вот к чему я призываю молодежь.
В 1975 году, минуя стажерскую группу, был зачислен в солисты оперы выпускник Одесской консерватории Александр Ворошило, обладатель превосходного баритона. Осваивая оперный репертуар театра, артист развил и бурную концертную деятельность, слишком часто, по мнению Огнивцева, появляясь на эстраде.
— Ты знаешь Кибкало? — спросил он при встрече.
— А как же. Я пела с ним на гастролях в разных городах Союза в сборных концертах.
— Так вот, пропал у человека голос, пришлось уйти из театра. А почему? Потому что нельзя оперному певцу так часто участвовать в концертных программах. Ворошило тоже такая участь ждет, если не будет беречь голосовые связки. (Огнивцев за два дня до спектакля — а пел он до шести спектаклей в месяц — старался меньше говорить, а иногда, когда оперная партия требовала большой отдачи голосового аппарата, и вовсе молчал.) В том и беда, что молодежи хочется сразу получить и то и другое, она порой слишком часто спешит к успеху. Но ведь любое отступление от режима на голосе сразу скажется. Голос — дар редкий. Этот инструмент надо бережно хранить, научиться правильно настраивать и шлифовать…
«Режим Огнивцева, — писала Г. Вишневская в год 50-летия прославленного певца, — многим показался бы каторгой, а для него это естественный путь для достижения поставленных перед собой творческих задач. И, конечно, многим и многим пришедшим в наш театр молодым певцам следовало бы пристально присмотреться и подражать своему старшему коллеге». (Артист не мог позволить себе съесть мороженое, чересчур жирное и острое блюдо, выпить горячий чай. Считал, что постоянные переезды и перелеты из одного города в другой лишают связки зеркальной чистоты.)
В 1992 году у Александра Ворошило пропал голос, и он ушел из театра. Лауреат международных конкурсов, народный артист России, с успехом исполнявший заглавные партии в операх «Отелло», «Евгений Онегин», «Бал-маскарад», «Иоланта», «Дон Карлос», «Пиковая дама», завел собственное дело: организовал производство по выпуску около пятидесяти видов экологически чистой и очень качественной мясной продукции, поставляемой в крупнейшие гастрономы Москвы, в Кремль. (С недавних пор и я стала покупать «ворошиловские» сардельки и сосиски — они действительно вкусны.)
Работал Огнивцев, как уже говорила, много, с упоением. И не случайно образы, созданные им на сцене Большого театра, поражали эмоциональной сочностью, достоверностью. Я обнаружила у певца и редкостное умение передавать тончайшие нюансы внутренней жизни человека при сохранении удивительной конкретности, зрительной осязаемости образа. Он как бы доказывал всем, что творческие заветы Шаляпина, Мусоргского, Рахманинова и других столпов искусства земли русской плодотворны и сегодня. Эти доказательства его базировались на неиссякаемой личной инициативе, индивидуальных наклонностях, интенсивной мысли и фантазии, что и позволило ему достичь ощутимых результатов.
— Наша профессия требует сосредоточенности, целенаправленности, — неоднократно говорил он мне. — Всякая разбросанность, верхоглядство, суета ей просто противопоказаны. Любое выступление — это итог всего продуманного, прочувствованного, пережитого. Каждый раз, выходя на сцену, начинаешь все с начала, и получается, что жизнь становится вечным экзаменом, а ты — вечным учеником.
Огнивцев постоянно заботился о мизансцене, стремился сделать звуковой материал глубоко осмысленным и драматически гибким, тщательно и вдохновенно трудился над тончайшими колористическими нюансами, над тем, что он называл «своей палитрой».
Тому, как созревает роль, он придавал первостепенное значение. Для него важно было все: размеры сцены, расстановка декораций, удобство костюма, соответствие грима создаваемому образу и главное — настройка голоса, ритм выступлений.
— Каждая роль требует определенного звука, — не раз повторял он. — Часто бывает заманчиво показать всю красоту индивидуального тембра, силу и насыщенность голоса, но его необходимо приспосабливать к тому, что заложено в замысле композитора, в самой мелодии. Красивый голос без эмоций, мысли, без полного проникновения в авторский замысел — пустой звук. Поэтому я всегда чувствую себя неважно, когда приходится, скажем, на гастролях переходить от одной партии к другой: сегодня петь Бориса Годунова, а послезавтра — Мефистофеля. Какие разные, совершенно противоположные образы надо создать на сцене за двое суток! Качество работы здесь, безусловно, страдает. Когда я заканчиваю спектакль и выхожу в уборную снять грим и переодеться, во мне все еще живет Борис Годунов. Чтобы выйти из роли окончательно, мне потребуется один-два, а иногда и три дня.
Оперные герои Огнивцева никогда не были для него схемой, они всегда воспринимались им как живые люди. При помощи богатейшей творческой фантазии, ценой упорного, напряженного труда артист раскрывал любой образ во всей сложности и правдивости, стремясь, чтобы он жил полнокровной сценической жизнью.
Вспоминаю, как тщательно певец готовился к роли короля Филиппа II в опере «Дон Карлос». Он, что называется, с головой погрузился в историю средневековой Испании, сличал словесные и живописные портреты короля, известного своей жестокостью и властолюбием. Огнивцев настолько хорошо изучил окружение Филиппа, что поименно знал всю его семью, а о дочери короля, инфанте Евгении, говорил, словно о давнишней знакомой.
Работая над образом Досифея в «Хованщине», он, как и Шаляпин, обратился к трудам профессора В. Ключевского, выдающегося историка прошлого. Кроме того, познакомился со всей доступной литературой о движении раскольников, глубоко вник в события петровской эпохи, читал и перечитывал роман А. Толстого «Петр I».
Готовясь к опере Ю. Шапорина «Декабристы», артист изучил жизнь и борьбу русских дворянских революционеров — в значительной мере ему помогли исследования литературоведа и историка П. Щеголева. Огнивцев знал наизусть весь клавир и партитуру, прекрасно разбирался в тонкостях всего спектакля. Когда в один из вечеров оказалось, что некому петь партию Бестужева и спектакль был под угрозой срыва, певец согласился исполнить сразу две партии: Николая Первого и Бестужева.
Больше всего мне запомнился огнивцевский Борис Годунов. В отдельных сценах, таких, как «Венчание на царство», «Прощание с сыном», в исполнении монолога «Достиг я высшей власти» он поднимался до высот истинной трагедийности. Я слушала певца в этой партии и в Большом театре, и за рубежом. Восторгалась сама и видела, что всюду его принимали с огромной радостью.
В 60-х годах партию Бориса Годунова на сцене Большого театра иногда исполняли и известные оперные певцы из миланского «Ла Скала» Николай Гяуров и Борис Христов. В 1969 году Христов должен был петь в двух спектаклях и, прилетев в Москву раньше намеченных сроков, приступил к репетициям. Режиссер ознакомил артиста с мизансценами, в которых ему следовало петь. Христов хотел находиться ближе к зрительному залу, у самой рампы, хотя ему говорили, что места, где предстояло петь, наиболее выгодные для певца, что именно в тех мизансценах у всех певцов, исполнявших роль царя Бориса, голоса звучали великолепно. Доводы режиссера не убедили артиста, и во время оркестровой репетиции пел всю партию, стоя на авансцене. Певец нервничал — голос не подчинялся ему. Через день он отправился на спектакль, в котором партию Бориса исполнял Огнивцев. Потрясенный услышанным и увиденным, Христов понял, что ему не превзойти русского баса и отказался от выступлений. С тех пор имя Бориса Христова не появлялось на афише Большого театра. Пришлось Александру Павловичу петь вместо итальянского гастролера еще в двух спектаклях, за что он и получил благодарность от дирекции театра.
Слава сопутствовала Огнивцеву и в сольных выступлениях. Перед выходом на сцену он волновался, потому что не мог позволить себе расслабиться, спуститься ниже той художественной высоты, которую набрал за предыдущие годы. Помню, в Лондоне мы встретились в холле отеля в ожидании лифта.
— Люда, ты не знаешь, какая акустика в зале?
— А что? Говорят, неплохая.
— Видишь ли, когда-то первый концерт Генделя в Лондоне провалился. Его друзья встревожились, но композитор был невозмутим. «Не переживайте, — подбадривал он. — В пустом зале музыка звучит лучше». А вот как «пойдет» голос в набитом до отказа помещении, кто знает?
— Да не беспокойтесь вы понапрасну, все будет хорошо, звук там идет вполне прилично, — успокаивала я.
Концерт прошел, как и следовало ожидать, с триумфом. Наутро газеты запестрели заголовками: «Успех певца из России», «Русский бас покорил Лондон», «Впечатляющий голос Шаляпина номер два».
Творческий диапазон Огнивцева поражал широтой. Ему по плечу были и высокая трагедия, и сложная психологическая музыкальная драма, и искрометная комедия, и веселая опера-водевиль. Режиссер М. Донской хотел привлечь Огнивцева к съемкам фильма, в котором ему предстояло играть роль Ф. Шаляпина. Кинокартина, однако, так и не увидела свет.
— Я не стал сниматься, — ответил он, когда я спросила, почему он отказался участвовать в этом фильме, — только потому, что не было подходящего сценария. Да и сроки для работы предлагались весьма малые. Ты знаешь, я никогда в своей жизни ничего не делал наспех. Все схватывать на лету — самая большая опасность в искусстве. Крупное явление требует долгого и глубокого осмысления, особенно такое многогранное и противоречивое, как Шаляпин. Он еще при жизни был легендой. Как показать человека, который, по выражению Горького, был «ослепительно ярким и радостным криком на весь мир»? Его незаурядная личность, огромный талант и сегодня поражают воображение. Но ведь не только это следует отразить в фильме.
Надо показать в нем, что мы являемся наследниками мировой культуры, но в то же время из недр нашего народа выходят герои, создающие свое национальное великое искусство. Я хорошо запомнил слова Горького: «Шаляпин — лицо символическое, это удивительно целостный образ демократической России, воплотивший в себе все хорошее и талантливое нашего народа». Но я не знаю, как играть трагедию Шаляпина, его отрыв от Родины? Как бы ни был знаменит человек, как бы ни был он богат, но если оторван от земли родной, от воздуха Родины, то обречен на одиночество. Показать это — задача очень сложная, для меня пока неразрешимая.
Огнивцев всю жизнь не мог простить Шаляпину оторванности от Отчизны. Он не мыслил себя вне Родины. Длительные гастроли за рубежом тяготили его, он тосковал по Москве, театру, друзьям. Как-то улетел в Америку на два месяца, так последние недели не знал, куда деться. «А ведь за границей только тогда хорошо, когда можешь хоть сейчас домой уехать», — повторял он слова П. Чайковского, написанные композитором брату. И чуть было не отправился в Москву раньше предусмотренного контрактом срока.
В Италии Огнивцев пел в «Ла Скала»… Какие-то личности пытались заставить артиста навсегда покинуть свою страну. Они следовали за ним по пятам в театре, отеле, на улице. Это, видимо, так надоело ему, что он вышвырнул их из своего гостиничного номера. На другой день одна из газет под заголовком «Ответ русского баса» поместила фотографию незваных гостей, валяющихся, аки трупы, на лестничной площадке. Я долго хранила эту газетную вырезку — уж больно срамно выглядели на фото итальянские посетители…
Вообще-то Огнивцев был человеком спокойным, и вывести его из равновесия было непросто. Это тоже одна из привлекательнейших черт его натуры. Но все же, когда обстоятельства требовали, он мог дать сокрушительный отпор.
Помню, в Анкаре в ресторане подвыпившие бывшие офицеры из корпуса Мамонтова захотели «выяснить отношения». Покрутив огромным, словно гиря, кулаком перед носом каждого из них, он сказал: «Кого ненароком задену, устанет кувыркаться». Те не стали испытывать судьбу, быстрехонько ретировались. Сила в нем была действительно богатырская. Когда в Париже, выйдя на сцену, он увидел, что рояль стоит где-то в глубине, подошел к инструменту и легко установил его так, как хотел. Зал разразился овацией.
В Индии Огнивцев оказался в свите сопровождения Н. С. Хрущева, приглашенного Джавахарлалом Неру. На приеме в Дели глава советского государства то ли переел, то ли перепил, только в самый разгар встречи с ним приключилась беда: начались приступы рвоты. Огнивцев вывел Хрущева во двор: «Вам надо подышать свежим воздухом, Никита Сергеевич! Станет легче».
— А что мне оставалось делать? — вспомнил артист. — Думаю, сейчас хвастанется кое-чем перед самым носом индийского премьер-министра, и что тогда? Позор! Вышли. Не успели пройти и нескольких шагов, как Никита опорожнил желудок прямехонько на клумбу с роскошными розами, посаженными Индирой Ганди, дочерью Неру. Он едва стоял на ногах, я с трудом удерживал его грузное тело в вертикальном положении. «Вы убирайте это безобразие с цветов, — говорю телохранителям. — Чтобы малейшего следа не осталось». Охрана сработала оперативно — к утру клумбы выглядела без единого намека на то, что сотворил с ней высокий московский гость.
Артист не состоял в КПСС и ряды строителей светлого будущего пополнять не собирался. Политика его не интересовала, хотя он дружил с С. М. Буденным, министром внутренних дел Н. А. Щелоковым, Л. И. Брежнев и члены Политбюро нередко присутствовали на спектаклях с его участием. Увидев как-то дряхлеющего генсека, еле передвигавшего ноги на трибуне Мавзолея в день 7 ноября, он не удержался от комментария:
— Леониду Ильичу пора подпорки ставить, а то упадет ненароком и остальных завалит. Загремят члены, как костяшки домино. Сраму на весь мир не оберешься. — И, помолчав некоторое время, продолжил: — А может, его там на трибуне незаметно для глаз людских кто поддерживает?
Певец от души смеялся, когда впервые услышал отрывок самиздатовской поэмы «Про Ильича»: «Это что за Бармалей, лезет к нам на Мавзолей, брови черные, густые, речи длинные, пустые».
Однажды услышал он выступление А. А. Громыко — тому в то время тоже порядочно годков стукнуло — и обомлел.
— Ты только послушай, что он говорит! — изумлялся Александр Павлович. — Я ничего не понимаю, ровным счетом ничего! Я даже на магнитофон записал. Вот, пожалуйста: «Каждодневная практика партийного строительства показывает, что совершенствование различных форм деятельности помогает в большей степени выработать модель дальнейшего развития… Не следует также забывать, что наши постоянные усилия в этом направлении гарантируют широкое участие с целью выработать адекватные условия активизации в нашей работе». Ну как? Абракадабра какая-то! Чушь!
Вмешательство отдельных членов правительства и руководителей партии, малоискушенных в вопросах культуры, искусства, в деятельность мастеров сцены, задевало певца, действовало на нервы. В такие минуты он волновался, мог сказать неприятные слова.
— Человек ничего не понимает в опере, а лезет с советами, как и что мне петь, какую ноту взять, а какую не брать. Могут подсказать что-то Покровский, Светланов, Хайкин, Шумская, Максакова, наконец, Славка Ростропович… А то ведь дает указивку (далее следовала фамилия партийного работника, лет пять назад исчезнувшего с политической арены)… Да пошел он на х..! Нашелся наставник. Как у нас любят давать советы как раз те, кто лыка не вяжет в том деле, о котором идет речь. Ну что за люди! Воистину страна советов…
Певец, как я уже говорила, очень бережно относился к своему голосу, отказываясь от столь многого, что даже перечислить трудно. Он считал, что любое отступление от режима на голосе скажется обязательно. Сколько раз его просили, но он не пел в обстановке, которую считал не только неподходящей, но и просто вредной. В 1956 году Огнивцева пригласили на гастроли в Венгрию и Англию. Условия выступлений оказались, на его взгляд, чрезвычайно жесткими — петь он должен был почти ежегодно. В Будапеште возник скандал — артист отказался выходить на сцену и улетел в Москву. В руководстве Большого театра началась небольшая паника — что делать с поездкой в Англию? Артист и туда наотрез отказался лететь. В конце концов гастроли в Лондоне отменили, не без вмешательства Суслова, поскольку никто из высокопоставленных чиновников рангом пониже не взял на себя ответственность по урегулированию создавшейся ситуации.
Певец боготворил природу. Заядлый рыболов, он мог прозевать поклевку и потом долго сокрушаться: «Загляделся на облако!» Мог вернуться из леса с пустым лукошком — «заслушался птиц». Видела я и его фильм о цветах. Сколько же пришлось ему обойти лесных лужаек, оврагов, садов, парков, оранжерей, чтобы запечатлеть на цветную кинопленку эту действительно божественную, чарующую красоту! Многих удивляло: такая глыба, могучий, сильный человек — и вдруг этакое не мужское увлечение. Впрочем, у него это была не единственная страсть. Артист с удовольствием высаживал десятки молодых деревцов, давая своему занятию простое объяснение: «Пройдут годы, нас уже не будет, а дубы и клены будут шуметь, радовать род людской мощью и красотой».
Огнивцев обожал прекрасную половину рода человеческого. В него влюблялись многие, влюблялись жертвенно, страстно, как Нина Глазунова, супруга Ильи Сергеевича. На этой почве оборвались дружеские связи двух незаурядных личностей — певца и художника, — продолжавшиеся годы. Капризы прекрасных дам Александр Павлович не замечал, для них он жил и творил, но когда слышал из женских уст матерщину, у него поднималась температура, он заболевал, словно от укуса ядовитой змеи или атаки вируса гриппа. В один из июльских дней, проводя отпуск на даче, что на Николиной горе в престижном районе Подмосковья, артист вернулся с рыбалки с богатым уловом. Среди лещей и окуней выделялась своим неказистым видом облезлая, одноглазая, пахнущая протухшим болотом щука. «Я не буду чистить эту старую блядь», — кивнула головой в ее сторону гостившая на даче дальняя родственница из Молдавии, по образованию музыковед. Певец опешил.
— Тебя следует посадить в тюрьму за такое красноречие! — негодовал он. — Как не стыдно! Если женщина, любая, самая что ни на есть дрянная шлюха, будет такие нехорошие слова говорить, то мы все скоро оскотинимся! Сгинь с глаз моих долой! Немедленно! Слышишь? Немедленно!
Еще один штрих творческого портрета Огнивцева остался в памяти — большое значение придавал он душевному настрою и часто повторял полюбившуюся ему мысль Михаила Пришвина о «священном порядке в душе творца, таким является в какой-то мере каждый работник, мастер своего дела». Этот священный порядок повелевает мастеру поставить все предметы на свои места, а также и самому определиться в служении и отделаться от прислуживания. «Требуется достоинство, и больше ничего», — заключил свою мысль Пришвин. Кстати, скажу, что, вспоминая замечательных людей, с которыми встречалась или работала, приходишь к убеждению: они обладали несомненным чувством собственного достоинства, относясь к творчеству с тем трепетом и чистотой, без которых нет и быть не может настоящего мастерства.
И вот еще в чем глубоко убедили меня встречи с Огнивцевым и его искусством: подлинного мастера отличает не только высокий профессионализм, но и огромная требовательность к себе и другим.
За год до кончины я встретила его в студии грамзаписи фирмы «Мелодия». Он с огорчением сетовал на искажения при воспроизведении его голоса, выражая недовольство и низким качеством дисков, и техникой записи.
— Объем большого оперного звука никак не может записаться точно, — с горечью говорил он. — Техника способна увеличить маленький звук, прибавить обертонов и усилить через микрофон камерно-миниатюрный голос, но большой звук оперного певца трудно «убрать»! Искажается тембр, нет естественной сочности звука. Да и материал, из которого сделана пластинка, не тот! Отрицательной стороной всего этого процесса является и то обстоятельство, что иногда запись производится в несколько приемов. Начинаю записывать арию, говорят: «Стоп, в следующий раз допишем». И вот через несколько дней «приклеиваем» к прошлой записи вторую половину арии. А я сегодня другой, настроение другое, голос звучит не так, да и звукорежиссер забыл, как я стоял по отношению к микрофону, где располагались мои партнеры, как звучали их голоса и так далее. Часто звукорежиссер ведет запись «крупным планом», исчезают «мелочи», от которых зависят гармония красок, нюансы голоса, музыкальная мысль произведения, даже правда образа. Приходится доказывать, что бравурные, мажорные тона, драматические монологи, баллады не могут быть записаны в один и тот же день с лирическим пиано и легато.
Взыскательность, нравственная прямота и строгость к себе — явление редкое даже в тех сферах художественного творчества, где таланты сами по себе не редкость. «Для морального величия и чистоты искусства, — писал Цвейг, — нет ничего более губительного, чем легкость, с какой самый равнодушный слушатель… может в любую минуту дня и ночи наслаждаться самым святым и возвышенным, ибо из-за этой доступности многие забывают о муках творчества и без благоговейного трепета потребляют искусство…» И хорошо, что в нашей культуре нашелся еще один человек среди сонма талантов, который жизнью своей напомнил, что искусство — это священная страда, истинное служение лучшим идеалам, что оно не подарок случая, не легкое развлечение, а подвижнический труд. Я глубоко чту этого замечательного поборника совершенства за то, что ему удалось научить тысячи и тысячи людей почитать подлинные творения и ценности, созданные человеком.
…Летом 1980 года академик АМН Н. А. Лопаткин, оперировавший и некоторых кремлевских лидеров, вырезал из могучего организма весьма внушительных размеров раковую опухоль левой почки. «Откуда взялась такая напасть? — задавалась я вопросом. — Уж не отбил ли он почку в «Годунове»?» Вспомнила, что в сцене смерти Бориса Годунова в одноименной опере Огнивцев по ходу действия, поднявшись с царского трона, падал навзничь, так эффектно, правдоподобно, как если бы умирал на самом деле. За десятки театральных сезонов набиралось более ста пятидесяти падений.
Спустя год певца не стало. Большой театр достойно проводил в последний путь народного артиста, отдавшего ему более трех десятилетий лучших лет жизни. Я была на гастролях в Воронеже, но венок от моего имени на Новодевичье кладбище доставили в день похорон. Глядя на траурную процессию по телевидению, я вспомнила слова Цицерона о том, что «короткая жизнь дана нам природой, но память о хорошо проведенной жизни остается вечной».
…В конце восьмидесятых я летела в Грецию на ежегодный традиционный музыкальный фестиваль в Салониках. Самолет шел над Эгейским морем низко-низко, и, когда стал разворачиваться с весьма ощутимым креном, я увидела в окно иллюминатора прямо перед собой огромный теплоход.
— Смотри какой красавец, — говорю мужу.
— Так это же «Александр Огнивцев»! Почему он должен быть не красавцем? А идет как мощно, уверенно… Ну и махина.
Полюбоваться теплоходом нам не удалось — самолет развернулся, и корабль быстро исчез из поля зрения. Где он сейчас? В каком море-океане? Да и важно ли это? Главное, жива память о прекрасном певце и человеке.