Среда, 26 февраля.
Сейчас ушел Соколов. Он кончал рисунок, начатый в прошедший раз, «Старуху-Хохлушку», сепиею. Какой славный художник Соколов, но и странный человек. То сидит, точно больной и усталый, чуждый всему окружающему, да и внутренне, по-видимому, незанятый, то вдруг разговорится и будет болтать так же упорно, как до того упорно молчал.
Сегодня пришел он бледный. «Что с Вами? — спрашивает мама. — Вы как будто нездоровы». — «Нет, — говорит, — я здоров, но я обедал у Лагорио»[1]. — «Ну и что ж?» — «Да меня заставили выпить четыре рюмки вина». Проговорив это с досадой, он замолчал и, видимо, собирался молчать долго, но к нему стали приставать, расспрашивать, какие вина он пил. «Одну, — говорит, — рюмку хереса, одну красного, одну ликера». — «Ну, а четвертая?» — «Четвертую, не помню».
Но тут напали на него снова, что, может быть, он и не четыре выпил, а по четыре каждого вина, да забыл. «Да нет же, — запищал он, как пищат малороссы иногда, — нет же, я бы знал, я больше четырех рюмок выпить не могу» И насупился, и замолчал до чая. После чая принялся рисовать с меня, заставил читать. Я читала «Идеалиста», повесть Станкевича. Мне она не нравится. В ней выведен опять тот тип (уверяют, что это тип), который вгоняет меня в хандру.
Чем он интересен, и на что заниматься этим бессилием воли? А уж если заниматься им, то надо бы иначе.
В одиннадцать часов Соколов кончил рисунок и тотчас же, жалуясь на усталость, стал прощаться. Но в это время я спросила его, что нарисует он для альбома в.к. Марии Николаевны. Он взял кисть и набросал на клочке бумаги эскизик, потом другой, потом вспомнил что-то и рассказал, и рассказал еще что-то; и еще, стоя, со шляпой в руках. Говорил, говорил, откуда что бралось! Когда я посмотрела на часы, было уж двенадцать, а он все стоял и говорил.