На занятия на факультете журналистики у меня просто не оставалось времени. К тому же у меня очень упрочились за этот год коллекционные и библиофильские интересы, генетически передаваемые из поколения в поколение в нашей семье. Коллекционирование в начале 1960-х годов все еще, как и в 1920-е, во многом носило характер спасения остатков культуры от варваров.
Над моей кроватью в общежитии на Мичуринском весь год висела первоклассная акварель Сергея Чехонина «Цветы в супрематической вазе» (сейчас она в Киевском музее), но ни один сосед не обратил на нее внимание. Впрочем, и я из четырех соседей по комнате помню только студента из Ганы Кланса Джейбекса, а двух других к стыду своему забыл.
После свадьбы мы с Томой «законно» еще полгода прожили в общежитии в высотном доме МГУ, на стене у нас висело еще и хорошее масло Константина Коровина «Ночной Марсель» — мой свадебный подарок жене, Тома поила гостей чаем из тончайших гарднеровских чашек (остатки бабушкиного сервиза) и к столу подавала тяжелое серебро тоже из семейных подарков к свадьбе. Гостей — Люсю Трофимову, Веру Конину, Юда Гаврилова и других это приводило в некоторое изумление, но для меня было важно создать даже такую, внятную, хотя и внешнюю границу между мной и окружающим миром. Хотя временами в общежитии было хорошо и забавно: Юра Решетник и Элла Рогожанская изображали в холле замечательную живую картину: маленькая Элла становилась на четвереньки рядом с громадным Решетником, умилительно глядела на него снизу-вверх. Вся сцена убедительно называлась «Сержант Карацупа и его верная собака Ингус».
Наш приятель Слава Чегулов — курсом моложе — был так спортивен, улыбчив и добр, с таким поразительным вкусом выбирал пусть копеечные, но совершенно необыкновенные подарки жене, работал в прославленном тогда «Алом парусе» «Комсомольской правды» и (перворазрядник) отказался от бокса, потому что ему было жаль добивать противника. Прямо противоположный выбор сделал тогда единственный мой близкий приятель на нашем курсе Юра Кирпичников, с которым мы учились в одной группе. Юра был корейским мальчиком, усыновленным сыном очень известного до революции русского слависта и педагога академика Кирпичникова. Ко времени нашего знакомства Юра жил с матерью и дядей в дореволюционном двухэтажном почерневшем бревенчатом доме деда в Лосинке рядом с усадьбой, которая стала сквером вокруг кинотеатра «Арктика», а когда-то была парком образцовой московской гимназии, созданной по европейскому образцу.
Мне все нравилось у Юры: и он сам со своим мягким характером и странным сочетанием корейского лица с правильной и деликатной русской речью, и его черно-зеленый большой, такой не советский дом с остатками дореволюционной библиотеки и даже каких-то коллекций, еще не до конца распроданных родителями, чтобы выжить. Это так близко было к моей семье, к другим моим знакомым того времени — Поповым, Вертинским, Синявскому.
К тому же у Юры был поразительный для мальчишки опыт, который вызывал у меня большое уважение. Я лишь пару раз видел его высокую сухощавую приемную мать. Поповы, которые были с ней немного знакомы, говорили мне, что она была в меру умна, деловита, холодна, в меру наивна. По-видимому, как и в большинстве русских интеллигентных семей, она предпочитала молчать, считала ненужным и опасным объяснять приемному сыну, чего стоит советская пропаганда. Так или иначе, Юра по комсомольскому призыву поехал осваивать целину. Там этот ласковый интеллигентный московский мальчик попал в отряд, составленный из досрочно освобожденных из лагерей уголовников, которые, зверски избив его, забрав все продукты, ушли искать свое уголовное счастье и оставили мальчишку умирать одного в какой-то времянке среди бескрайних казахских степей. Юра порвал свой комсомольский билет и был уверен, что погибнет, но дней через десять его, искалеченного и истощенного, случайно нашла группа, посланная проверять, как же идет покорение целины. Потом он устроился в том же Казахстане на какую-то чуть ли не ртутную шахту, от чего на всю жизнь остался болен. При внешней моложавости он был, вероятно, старше большинства на курсе, в том числе и меня.
Я вышел из комсомола явочным порядком — со времени окончания школы, то есть пять лет, не платил взносов и на учете нигде не состоял.
Юру факультет увлекал в противоположную сторону. Он осторожно восстановил свой комсомольский билет, и я видел, как Юра все ласковее общается со всеми, кто может ему быть полезен, от кого зависят его характеристики, а в будущем — карьера: с куратором нашей группы Татариновой, с любой секретаршей в учебной части. Меня это возмущало:
— Тебе что — мало того, что ты видел?
Юра не отвечал, но было ясно — он выбрал свой путь. Даже не формулируя это тогда, я воспринимал поведение Юры не просто как приспособленчество и цинизм, но даже как измену, бесчестье. Ничто не мешало моим хорошим отношениям с ребятами, выросшими в коммунистических семьях, искренне верившими сперва в Сталина, потом в Ленина, потом в Брежнева, но при этом, по своим человеческим качествам, остававшимися вполне симпатичными, иногда даже очень нравившимися мне людьми. У них не было за спиной ни старинного дома Кирпичниковых, ни собственного опыта, уж точно раскрывавшего глаза на партийную риторику. Со свойственным мне юношеским ригоризмом я вернул его подарки (помню — первое русское издание Корана XVIII века) и забрал свой — самую любимую и все же подаренную Юре книгу — берлинское издание «Разлуки» — лучшей книги Цветаевой, которая тогда не вошла в первый маленький советский сборник, изданный Орловым. После этого я с ним лет тридцать только здоровался, хотя первая его жена — Лена Щербакова — до сих пор в числе ближайших наших друзей, а старший сын Андрей даже года два работал в «Гласности». Впрочем, они тоже не поддерживали отношений с Юрой. Утрата достоинства, начавшаяся под влиянием факультета журналистики, у Юры продолжалась. На самом деле Юра был добрый человек. Ему очень хотелось, как бредберевскому мальчику, быть хорошим для всех. Но притяжение карьеры и ясного места в советской жизни было для него сильнее.