1954, Москва, октября 4-го
1930 г. «Как Мейерхольд ставил мою пьесу. Дневник»[1].
Почему я не написал этого дневника?
Теперь этой (чернилами, разумеется) надписи двадцать лет. «Список» был поставлен в 1931 году. Значит, двадцать три года… А я отлично помню, как на другой день после премьеры, с перегаром в голове, я стоял в сумеречный день среди серого колорита на улице Горького при выходе из Брюсовского переулка…
Вскоре Райх убили. Говорят, что ей выкололи глаза — был такой слух, по всей вероятности, родившийся не из ничего. Прекрасные черные глаза Зинаиды Райх — смотревшие, при всем ее демонизме, все же послушным, старательным взглядом девочки. Перец Маркиш[2], который, кажется, тоже умер, сообщил мне о том, что Райх именно убита (а то говорили, что только избита), на каком-то жалком банкете в Доме Герцена, где я сидел пьяный, несчастный, спорящий со всеми, одинокий, загубленный… Сообщил Маркиш со слов его знакомого врача, который… Впрочем, может быть, и не так, теперь уж не помню.
Ее убили в 1938 году[3].
Я помню ее всю в белизне — голых плеч, какого-то ватерпуфа, пудры — перед зеркалом в ее уборной, в театре — пока пели звонки под потолком и красная лампочка, мигая, звала ее идти на сцену.
Они меня любили, Мейерхольды.
Я бежал от их слишком назойливой любви.
Он часто в эпоху своей славы и признания именно со стороны государства наклонялся ко мне и ни с того ни с сего говорил мне шепотом:
— Меня расстреляют.
Тревога жила в их доме — помимо них, сама по себе. Когда я жил в этом доме в их отсутствие, я видел, слышал, ощущал эту тревогу. Она стояла в соседней комнате, ложилась вдруг на обои, заставляла меня, когда я возвращался вечером, осматривать все комнаты — нет ли кого там, пробравшегося в дом, пока меня не было, — заглядывать под кровати, за двери, в шкафы. Что, казалось, угрожало в те дни этому дому — в дни расцвета и власти хозяина? Ничто не угрожало — наоборот, отовсюду шла слава с букетами, деньгами, восхвалениями, заграничными путешествиями. И все же тревога была такой властной в его пустом доме, что иногда я просто обращался в бегство — ни от чего: от обоев, от портрета хозяйки с большими черными глазами, которые вдруг начинали мне казаться плачущими.
Хозяйку закололи в этом доме. Так что до появления убийц я уже слышал их, почти видел — за несколько лет.
Хозяина расстреляли, расстреляли — как он и предчувствовал это.
Ее убийство окружено тайной. Убийцы проникли с улицы через балкон. Она защищалась. Говорят, что ей выкололи глаза. Она умерла, привезенная «скорой помощью» в больницу, от утраты крови. Похоронили ее, так сказать, в полицейском порядке, но одевала ее для гроба балерина Гельцер[4].
Перед их гибелью они прощались со мной в моем сновидении. Подошли к какому-то окну с той стороны, с улицы, и, остановившись перед темным, но прозрачным для меня окном, поклонились.
Что это такое все же — мое появление в мире, мое существование в нем и необходимость из него уйти? Подумать, в миллионах лет и пространств существует хрусталик и моей жизни.
Кроме меня, живут разнообразнейшие живые создания. Например, тот странный жучок, который перебирается с кочки на травинку, когда бывает момент, когда он вдруг встает почти отвесно и когда понятно, почему он именно перебирается, а не быстро движется — он щит, крохотный щит, который тяжело поднимать на почти невидимых ножках. Как он называется, этот жук-щит? Я иногда думаю, что и ему дана жизнь — та же жизнь, что и мне, именно та же, потому что вряд ли существуют иные формы жизни, кроме единственной — жизни в смысле ощущения «я живу».
Народный артист Качалов идет вечером по Камергерскому переулку в театр играть «Воскресение»[5]. Осень. Я иду навстречу. Мы раскланиваемся. — Здравствуйте, Юрий Карлович! — говорит он знаменитым баритоном и широко снимает фетровую шляпу. Фетровым кажется и пальто его. Лампы освещают голубую волну кашне. Не было в моей жизни человека деликатней, чем Василий Иванович Качалов. Толпа спешит на спектакль. Росту я маленького, в толпе не видно меня, я иду под окнами, но он замечает и узнает меня.