Через четыре дня этих господ будут вешать.
Когда думаешь о казни какого-либо убийцы из материальных побуждений или по психосоматическому поводу, то хоть и ужасаешься, но представление о безумном взгляде, о низменной душе, об отрепьях как-то сливает казнь в одну картину с казнимым. Когда же думаешь о человеке, у которого картинная коллекция, тонкие вина, жена самая красивая женщина в Европе, и когда видишь идущим на эшафот к петле именно этого человека — это не умещается в сознании.
Это о Риббентропе. Ведь он сидел, наверное, много раз в жизни, поглядывая через бокал с вином на свет; много раз говорил о том, что купил Рембрандта или другого… Потом он пошел вверх по тринадцати ступенькам.
Заглядывавший в глазки их камер журналист Бронфман рассказывал, что Кейтель стелил постель, Риббентроп писал письма, кто-то разговаривал со священником…
Каждому было дано слово — в минуту. Ничего не было слышно, так тихо они говорили. Вешал солдат-американец, дергая какой-то рычаг (заставлявший жертву проваливаться вместе с петлей в люк) — само повешение происходило, таким образом, под полом, не на виду.
Страшный сон, в котором я спешу на свой творческий вечер через ямы, по грязи, темноте, по каким-то досточкам… Потом оказывается, что у меня пропала рукопись, она же, оказывается, башмак, который… Словом, вспоминать, а тем более записывать сны неинтересно. Это неинтересно даже у Л.Толстого.
Холодная война — это миросозерцание, которое введено, безусловно, нами. Это ожесточение. Холодная война началась, когда появилась статья о гнилом либерализме. При современном состоянии человеческих умов, очень правильно названном гуманизмом, нельзя было вводить средневековое ожесточение идей. Это привело к ожесточению, к преследованию, без которых можно было обойтись — вернее, можно было бы прийти к тем же результатам гуманистическим путем.
Гораздо важней помнить личные, ближайшие объекты. То, что было со мной, ничуть не меньше значит, чем то, что было с миром.
Как это ни странно, этот, такой тяжелый, когда участвуешь в нем, сон — тяжелый для мускулатуры и для зрения, — с его бесконечным попаданием то на один, то на другой эскалатор и с его незавершенностью лестниц и постоянным ожиданием чего-то очень страшного за дверью, — как это ни странно, повторяю, сон этот после пробуждения и потом, когда его вспоминаешь днем, воспринимается как сон, говорящий о здоровье.
Когда я подошел к двери и хотел позвонить, лифтерша сказала: «Вот его ключ», — и из своего ящичка вынула ключ.
Я сунул его в скважину и открыл дверь больного. Мне нужно было достать у него, кассира, двадцать пять рублей, чтобы, во-первых, выпить стакан портвейна у Павла, а во-вторых, купить четвертинку.
Когда я вошел в комнату со скамьями и окнами, я увидел то, что мне показалось женщиной, старой или даже молодой женщиной, посмотревшей на меня из-под одеяла. Это и был кассир, Илья Андреевич. Вчера у него был криз нервной системы, но сегодня я пришел к нему за двадцатью пятью рублями.
Он сказал: «Вот там, белое», — и указал на шкаф. Я открыл шкаф, и там было много белого. Я не знал, что он имеет в виду под словом «белое», — я знал, что это, очевидно, нечто, где деньги. Там не было белого, где деньги. Я колыхнул висящие пиджаки и кофты. Там не было белого.
Тогда человек, у которого вчера был криз нервной системы, Илья Андреевич, кассир и человек, который был мне самым лучшим другом на земле, потому что выручал в минуты ужаса, встал, хотя ему было запрещено врачом вставать, и достал из какого-то кармана пять рублей — рублями.
Я их взял и потом ушел сквозь лес эпитетов.