Несмотря на уроки, с их перебежками и переездами по всей Москве, я старался не пропускать те семинары и конференции, на которых не требовался допуск.
Большинство ученых, которых я там встречал, старались поддержать мой дух.
— Ты что повесил голову? — спрашивал Будкер, хотя я головы не вешал. — Помни, что ты герой.
Но Лев Давыдович Ландау был, как обычно, мною недоволен.
— Можно помочь человеку, который знает, чего хочет. Но если он не знает, чего хочет, помочь невозможно.
— Лев Давыдович, — возразил я, очень задетый его замечанием. — Вы рассказывали, как в Харьковской тюрьме, куда вас сунули в 38-м, каждый считал: я ни в чем не виноват, но другие-то должны быть виновны, потому что невозможно, чтобы их посадили ни за что. Теперь вы считаете, что я уволен за дело?
— Вы не поняли, — спокойно ответил Ландау на мое несправедливое замечание. — В те годы было невозможно ничего рассчитать, люди попадали под репрессии по закону случая. Сейчас другое дело. Вы могли рассчитать все последствия, но вы не захотели. Вы сознательно рискнули, потом не захотели поправить и пожертвовали хорошим институтом. Ради чего? Нужна ли вам в самом деле физика?
Реакция Бруно Понтекорво была чисто идеологической. Перебегая с урока на урок, я наткнулся на этого таинственного «профессора» в центре Москвы. Итальянского физика и коммуниста, по неким причинам переселившегося с Запада в СССР, постепенно рассекречивали, а еще за два года до того его имя было запрещено произносить. Я видел его в Дубне: он гулял вдоль Волги, охранник шел в двадцати шагах позади. Дубна, с ее несекретным синхрофазотроном, была в то время надежно защищена от шпионов и диверсантов колючей проволокой и полосой «пахонки» по периметру, как добротный концлагерь. Окруженная болотами, она и строилась концлагерными зэками. Дубна покоилась на их костях. Физики хорошо знали об этом, но абсолютно никого это не смущало.
Поздоровавшись, Понтекорво спросил на своем приятном итало-русском наречии:
— В чем была суть ваших требований на собрании?
— Мы требовали соединения социализма и демократии.
— Но ведь при социализме невозможны буржуазные свободы, — возразил он.
В тот момент я не понял всей глубинной правды этого замечания. Оно поразило меня, как абсурд. Но я еще не был знаком с «профессором» настолько близко, чтобы так и сказать.
— Это чепуха! — кипятился я перед Александром Герасимовичем, моим старым учителем химии и тем самым директором школы, который в мае 1941 просил членов комсомола не выезжать из Москвы. Теперь, в 1956, как директор уже другой школы, № 7, он помогал мне подобрать учеников на частное репетиторство.
Я зашел к нему, в его кабинет, по дороге к матери. Мы сидели, пили чай и совершенно откровенно обсуждали мою встречу с Понтекорво.
— Чепуха! С какой стати эти свободы именуют буржуазными? Разве права на свободные профсоюзы, забастовки, рабочие партии — не права рабочих? С такими «буржуазными» свободами западные рабочие добились жизни намного лучшей, чем наша. Это народные свободы. Я знаю этот идиотский аргумент: раз у нас нет классов, значит, во-первых, нам не нужны такие свободы, а, во-вторых, они могут привести к реставрации капитализма. Это неверно.
— Нет. Насчет реставрации — это верно, — возразил учитель. — Но я иногда думаю: если нет капиталистов, их следует как-то выдумать. Иначе не подохнуть бы нам с голоду под дырявой крышей.