Лефортовская тюрьма отвечала строгим требованиям режима и, вероятно, многие, кто побывал там, надолго запомнили свое гнетущее состояние. Она давила безысходностью; а моей спасительной «соломинкой» в ту пору был небольшой срок, остававшийся до освобождения.
Восьмимесячное пребывание в ее стенах, кроме всех «достопримечательностей», предоставило еще одну возможность — узнать тюрьму в тюрьме.
Я как-то вспомнил карцер в Бутырке — он не оставил у меня неприятных ассоциаций о днях наказания, ибо двух-трехдневное пребывание на 200-граммовой пайке хлеба, но в карцере с обычной температурой, прошло без тяжелых последствий.
Карцер же Лефортова оказался неприятным исключением.
Предшествовала же знакомству с ним попытка испробовать свою способность в написании стихов. Не раз приходилось слышать фразу: «не Боги горшки обжигают». В обычных условиях я никогда не пробовал заниматься стихотворчеством, считая это занятие уделом избранных. А тюрьма натолкнула на эту мысль, и я решился. Сложность была связана с тем, что писать что-либо в тюрьме, кроме жалоб и заявлений, не позволено. Бумагу, чернила, ручки выдают лишь в день написания заявлений. Я же решил использовать вместо бумаги серую поверхность маленького столика, а мелом для письма стал кусочек высохшей замазки, которую я отковырнул от деревянного переплета фрамужки.
Я с удовлетворением опробовал средство для письма и стал теперь обдумывать содержание. В голове кружились близкие к тюремной обстановке мысли. Вскоре появилось и первое четверостишье. И как бы коряво не выглядели эти пробные строчки, мне казалось, что в них отражалась картинка тюремной жизни. Лиха беда начало и оно уже было положено. В памяти я пытался отшлифовать написанное. Но оставлять его на поверхности стола было нельзя — за письмо это можно было угодить в карцер. Поэтому, как только сложилось первое четверостишье, прошедшее «обкатку» в голове и получившее приемлемую форму, «следы преступления» были уничтожены, а в голове сохранились первые написанные мной четыре строки:
«Настала полночь, караул сменили.
Ночь темная и слышен ветра шум,
А в камере холодной на постелях
Умолкли узники. Что ж делает их ум?»
Следующее четверостишье вопрошало и заглядывало в их внутреннее состояние:
«Объял ли и его покой и сон,
Иль только тело отдыхает?
А мысль, попавшая в полон,
Ужель и ночью отдыха не знает?»
Недремлющее вертухайское око, несмотря на меры предосторожности, обратило внимание на мое занятие. Он постучал ключом в дверь, предупреждая прекратить писанину. На дежурстве следующего дня меня снова «застукал» новый дежурный и тоже предупредил. Но стихов на столе не оставалось — они моментально стирались рукавом куртки.
Однако меня решили поймать с поличным. И однажды без всяких предупреждений была мгновенно раскрыта дверь и вбежавший вертухай схватил стол, на котором было написано четверостишье, и вынес его в коридор. Я понял, что проиграл и теперь последует наказание за нарушение внутреннего распорядка.
Третье четверостишье выражало уже крамольную мысль, связанную с допросами:
«Здесь мир иной, здесь жизнь постыла, —
А лязг замка и надзирателя вопрос:
„Фамилия?“, потом: „Пройдите!“
Равносилен аду. А имя, данное ему — Допрос.»