Сны об Осташкове
Ярославцева И.П.
Каждому человеку даётся опыт чистого бытия: кому-то через дарования, через профессию, кому-то через детей, кому-то через странствия-путешествия; кому в понятиях, кому в образах, - но этот опыт бывает явлен всем. Главное, уметь увидеть и опознать его золотую нить среди грубых, рваных, связанных небрежными узлами серых нитей повседневности, не дать ему пройти стороной, по касательной; запомнить его, запечатлеть на каких-нибудь своих тайных скрижалях, потому что опыт этот – сродни Завету с Бытием, человек должен, обязан откликнуться на него. Нам кажется, что этот особенный, провидчески прозванный в XX веке «экзистенциальным», опыт всегда впереди, что он ожидает нас в далёком будущем, и, иногда, именно так и бывает. Но случается и иначе, когда этот опыт чистого бытия и истины дается человеку в начале жизни, когда нет еще возможности осознать его, осмыслить и запечатлеть, а можно только погружаться в него и проживать. Да нет, даже не погрузиться, а перетечь в него по родовым путям из чревных материнских вод. И в этом случае, когда, с годами, приходит осознание того, что чистое бытие уже случилось, человек делает попытки дотянуться до него, как-то зацепиться за то, что уже невозможно ощутить, вернуть; и ещё раз – уже осознанно – пережить.
Мне этот чистый опыт истинного бытия был дарован слишком рано и слишком обильно, настолько, что мои детские руки не смогли удержать его, а неопытный ум – осознать. Этот космо-психо-логос, в который я погрузилась когда-то, назывался Осташков. Блаженная колыбель моего детства, детства моей мамы, моей бабушки, прабабушки, чей строгий портрет в полупрофиль, с собранными на затылке каштановыми кудрями и с нервно прижатой к груди рукой я помню. Эти старинные колыбели, сделанные местным умельцем из гнутых ивовых прутьев, ещё можно рассмотреть на старых, полустёртых фотографиях, они продолжают тихо покачиваться в осташковском космосе, или смирно пылятся на несуществующем уже чердаке нашего, сгоревшего недобрым майским днём 1993 года, дома. Дом наш, в котором родилась моя мама, и мой дедушка, и многие-многие поколения Комаровских, о которых я ничего не знаю, уходит вместе с ними далеко, далеко в прошлое, настолько туманное и неопределённое, что по сравнению с ним Дао уже воспринимается не иначе, как железная, чеканная формула (а что, казалось бы, может быть туманней и неопределённей, чем Дао). Карту Осташковского космоса я изучала, наверху лестницы, ведшей на чердак, стоя на крошечной площадке, с которой открывался вид на бескрайние соседские огороды и на дерево рябины, обозначавшее границу наших владений. Уже тогда, благодаря бабушкиным рассказам, эта, открывавшаяся моему взгляду, перспектива, совмещалась с другой, невидимой, потому что до революции 1917 года наши владения заканчивались гораздо дальше, захватывая узенький ручеёк Желватик и пышные, кудрявые куртины деревьев на горизонте. Эта невидимая география прошлого воспринималась тогда мною отчего-то гораздо ярче видимого мира, и это постоянное соседство мира видимого, явленного и невидимого, транслируемого из рассказов взрослых, было особенной чертой осташковского космоса. Об иной, канувшей, невидимой, но тайно присутствующей жизни, в нашем доме напоминало всё: старинная, вся в мельчайших дырочках от жучка, мебель, с шишечками и резьбой по верху шкафов и буфетов. Эти, недоступные тогда мне резные верхи уходящих в высокие потолки шкафов воспринимались и переживались мною как статуи на крыше Зимнего дворца, как химеры на кровле Собора Парижской Богоматери. Слишком рано заполучив в руки роман Виктора Гюго, я поднимала глаза от страницы, всматриваясь в очертания этих причудливых шишечек, и, действительно, химеры там иногда проступали. Вообще все книги, прочитанные в осташковском доме, удивительно с ним резонировали, или это он резонировал с ними? Да, удивительно отзывчивым, тонко резонирующим был наш старый деревянный дом, восхищавший меня своим, серебристым от древности и постоянных дождей, цветом стен. «Дом наш был голубого цвета», - поправляла меня мама (в её детстве дом, действительно, был голубым), и моя незримая топография обогащалась ещё одним оттенком – глядя на серые стены, я прозревала этот «голубой» период дома.
Топография моего осташковского космоса ещё усложнялась тем, что некоторые из дверей, ведущих в дом, в моём детстве были заколочены. Когда-то они были открыты, эти двери в прошлое (или в будущее?), но мне не суждено было переступать их порог, кроме одной двери – из столовой в сад. Однажды летом дедушка отколотил эту дверь, и столовая, столько лет томившаяся в центре этого домашнего космоса, бывшая самым закрытым и самым защищенным его местом (оба её окна выходили в наш двор и сад) вдруг оказалась распахнутой, в расколоченную (расколдованную?) дверь заглядывали колючие мелкие розы, и огромная старая яблоня почти дотягивалась ветвями до изъеденных жучком старых столов. Дедушка отворил эту дверь из столовой в сад незадолго до своей смерти. Была в доме ещё одна, всегда, навечно заколоченная дверь, ведущая из коридора во двор, но я никогда не видела её открытой. Кроме этих дверей, ведущих, так сказать, в «горизонтальные» миры, было ещё несколько люков, которые вели в «вертикальные» миры чердака и подвала. По люку было в полу и в потолке каждой комнаты. Моих детских сил никогда не хватало на то, чтоб «отдраить» эти квадратные, деревянные, похожие на дверцу в каморке папы Карло, люки, и куда они вели, я так никогда доподлинно и не узнала. Сходство их со сказочными дверцами усиливалось тем, в общем-то, посторонним фактом, что моего двоюродного дедушку, мужа бабушкиной сестры звали Карлом Антоновичем, моим «дядей Карло». Дом мощно резонировал со всеми вычитанными и воображенными мною тайными, сказочными дверцами ещё и своими широченными воротами, которые тоже когда-то открывались, но в мои времена они были прочно заложены толстенным поперечным брусом, и войти во двор можно было только через калитку. В заборе была ещё одна, тоже, разумеется, заколоченная дверь, ещё одна (тоже закрытая навсегда) вела в палисадник перед домом. Эти бесконечные запертые двери, дверцы и люки только усиливали мою уверенность в том, что прошлое незримо живёт в Осташкове, особенно сгущаясь в нашем доме. Дом сообщался этими заколоченными дверями с прошлым, с внешним, навсегда изменившимся и постоянно продолжающим меняться пространством нашего двора, сада и огромного, как ещё один космос (несмотря на все послереволюционные притеснения), огородом. Перед тем как уехать в 1941 году в эвакуацию в Семипалатинск, бабушка с дедушкой вынесли из дома всё самое ценное: старинное столовое серебро, фарфор, подлинные праздничные крестьянские наряды Тверской губернии, украшения, и закопали всё это в огороде, под многочисленными яблонями. Космос дома, хранивший этот вещной мир, видимо, казался им менее надежным, чем внешний космос наших владений. Разумеется, по возвращении, через несколько лет, назад, они ничего не нашли, однако, эти закопанные и пропавшие сокровища надолго превратили для меня наш огород в поле чудес, на котором рос не только специально насаждавшийся каждый год дедушкой для меня высоченный гороховый лес, тянулись бесконечные клубничные грядки, но так же из земли лезли, как когда-то в средневековой Италии античные черепки, фрагменты старинной посуды, флаконы из-под дореволюционных духов, старинные монетки. Всего этого, милого детской душе хлама, было полно и в доме, и на чердаке, но я с особенным удовольствием откапывала и отмывала то, что находила в саду. Космос дома и сада тоже резонировали друг с другом, как две деки старой скрипки; незримо соединённые замертво заколоченными дверями, они давали мне в руки карту, которую я накладывала на видимый мир.
Я всегда подозревала, что соседние дома на нашей Комсомольской (бывшей Американской) улице в Осташкове, заключали в себе такие же распахнутые (вернее, заколоченные) в прошлое двери, они тоже были космосами, наполненными старинной мебелью, комнатными растениями, древним потрескавшимся фарфором. Я тайком заглядывала в окна осташковских домов, высматривая там невидимое, скрывавшееся за горшками с ярко цветущими разноцветными граммофонами глоксиний, стараясь разглядеть за старинными, с вышивкой ришелье, занавесками, их тайные, невидимые планы, ту призрачную топографию, с которой я была так хорошо знакома по космосу нашего дома. Эта принципиальная многомерность осташковских домов (включая и наш, конечно) усугублялась постоянно приезжавшими и уезжавшими летом гостями, для которых Осташков был любимым местом отдыха. Их вещи, в беспорядке разбросанные по комнатам, соперничали со старинными потрескавшимися, изъеденными временем (и жучком) сокровищами моего детства, их разговоры и рассказы вступали в резонанс со сложноустроенным космосом старинного дома и сада. Многочисленные родные, давно разъехавшиеся из крошечного Осташкова, встречались там только летом.
Как ни привлекателен и самодостаточен был мир дома и сада, но Осташков моего детства был расширяющейся вселенной; настолько же сложноустроенной была наша Комсомольская улица; особый интерес ей, как и другим осташковским улицам, придавали глубокие канавы по обеим её сторонам, с переброшенными через них бревенчатыми мостками. Эти канавы были римскими катакомбами и великой клоакой моего детства; заросшие травой и цветами, кишевшие разной мелкой живностью, они были тайными ходами, ведущими в никуда. На старых, полуслепых, довоенных фотографиях нашей улицы я вижу всё те же канавы, детские нестрашные окопы и подземелья.
Если посмотреть на карту Осташкова, то можно заметить, что его очертания до удивления напоминают знакомые очертания Италии: сапожок Осташковского полуострова, конечно, не столь элегантен, он почти лишён каблука, и носок его не так узок, но общее сходство просто поразительно. В конце любой из осташковских улиц блестит озеро Селигер, одно только голенище сапога смотрит, не в Альпы, конечно, но в дремучие (когда-то) леса. Комсомольская улица тоже сбегает к озеру. Я еще помню времена, когда не было нынешней уродливой бетонной набережной, а улицы начинались и заканчивались легким белым песком, перетекавшим в синие воды Селигера. Эти выходы каждой улицы в озёрную бесконечность удивительным образом рифмуются с выходом в морскую бесконечность каждой улицы полуострова, на котором я теперь живу. Это начало или окончание каждой улицы водной гладью с раннего детства представлялось мне единственно правильным и закономерным. Город перетекал в озеро, соединяясь с ним множеством лодок, которые я сегодня с удовольствием называю «непарной обувью с ноги Творца» (И. Бродский), а в детстве лодки были логическим продолжением дома-сада-улицы. Конечно, детей нещадно гоняли с чужих лодок, но я всё равно выбирала себе лодочку, привязанную подальше, и располагалась на ней на весь день с книжкой. Лодка усыпляюще покачивалась, вместе с нею колебался мир вокруг: Березовский плёс, остров Хатчин на горизонте, темневший вдали темный лес Дубок, равнина Ольшица. Как я не утонула в Селигере, заплывая глубоко на кряж, как меня не затянуло в один из множества омутов и водоворотов, как я не перевернулась, проплывая на лодке через Чёртовы ворота между островами Городомля и Кличен?! Потенциальная опасность и даже скрытая угроза осташковского космоса (его близкое соседство и соприкосновение с ледниковым хаосом) чувствовалась именно на озере, с его глубинами, подводными течениями, с его внезапными штормами. Бабушка безумно боялась озера, никогда не купалась в нём, у нас, единственных на всей улице, не было лодки и даже одноколёсной тачки, в которой возили бельё на озеро – полоскать. Мне же передалась мамина любовь к озеру, «береговую географию» (чудесный термин Веры Котелевской) которого я изучала столь же прилежно, как и рубежи наших осташковских владений. Прибрежные города, даже самые маленькие, лишены провинциальной затхлости, а что уж говорить о городах, расположенных на полуострове! Если говорить о «логосе» Осташкова, то он, несомненно, имел озёрное происхождение: пронзительный синий цвет озера пронизывал его. Эта сложность озера необыкновенно усиливалась его причудливой конфигурацией: оно представляет собой цепь плёсов, соединенных между собой многочисленными протоками. Некоторые из проток обмелели и заросли, благодаря чему образовались многочисленные внутренние озерца. Остро ощущаемая в Осташкове открытость, даже распахнутость в прошлое особенно чувствовалась на озере, к которому выходили, стекали не только улицы, но и монастыри: Знаменский, Богородицкий на полуострове Житное, остров-монастырь Нилова Пустынь. Тот факт, что в моём детстве монастыри были закрыты и превращены один в молокозавод, другой – в турбазу, даже усиливал эту невидимую связь с прошлым, заставляя усилием воображения воссоздавать эту утраченную реальность.
В воспоминаниях моих и снах об Осташкове неизменно всплывает одна узкая озёрная протока, зажатая между двумя стенами мрачного хвойного леса, с темной, чайного цвета водой (от множества гниющих на её дне веток и листьев), по которой я долго бреду по колено в воде. Посередине протоки лежит огромный валун, когда-то давно притащенный туда древними монахами, строившими монастырь. Гигантский камень лежит не просто так: это знак. Сразу же после него начинается глубина, в которую я уже не рискую погрузиться. Что там дальше? Куда ведёт протока? Я не знаю, я так и не рискнула проплыть по ней до конца в прошлое. Или в будущее?