3.6. Вот я и на месте. Можно сказать, дома. 14 лет предстоит мне провести здесь; разве что годика на 3 во Владимир придется отлучиться – в поисках разнообразия: надоедает, когда бьют все по одному и тому же месту…
Я на карантинном положении – один в камере. Все те же деревянные нары, двухъярусные, параша… – я ничего не забыл, оказывается! Даже грязно-зеленые стены. Знакомые лица з/к – тот поддошел, тот – облысел, того согнуло арестантское время, – знакомые хари надзирателей – тот пузо отрастил, тот старшиною стал, а этот даже лейтенантом… Я уехал отсюда 7 лет тому назад. Пронзительная тоска возвращения на круги своя. Не нахожу себе места, безотчетная раздражительность, уныние, душевная вялость. Все то же и то же… Хватит ли сил теперь? Работа-камера-работа… И главное – сокамерники… Я второй день на спецу, и второй день кто-то вопит что есть сил в окно своей камеры (похоже, из изолятора в том конце, где прогулочные дворики): «Х.й в горло Ленину!» Повопит минут 20, передохнет часок-другой и снова «борется с советской властью». Мне с ними жить долгие годы, они будут ночами дышать мне в лицо, днем включать радио на полную мощь, стучать костяшками домино, рассказывать двадцатилетней давности анекдоты, посвящать в интимные подробности своей жизни, врать, сплетничать, лебезить и ненавидеть… На одних нарах – хочешь-не-хочешь, душа наизнанку, вся подноготная наружу, из года в год все 24 часа суток лицом к лицу. Откуда взяться терпению и беспристрастности!? Я знаю их наизусть: их привычки, жесты, шуточки – все одни и те же, все по тем же поводам! – ужимки, излюбленные выражения… Все их мысли по всем вопросам высказаны лет 10 тому назад. За редчайшим исключением…
Кричу в окно знакомым (Чугунке, Косому, Люциферу): «Как жизнь?» «Ничего, жить можно, – цедят сквозь редкие зубы». Душевно только, говорят, тяжело. «Жить можно» – это боязливая оглядка назад, это «тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить», это не дай Бог, чтобы как недавно (с 62 по 68 годы), когда шестисотграммовая пайка продавалась из-под полы за 2 рубля.
Вчера сразу после обыска, еще не одев в полосатую робу, меня ввели в кабинет начальника лагеря капитана Колгатина. Там же был его зам. по режиму капитан Воробьев, маленький чернявый мужичок, кривоногий и шустрый. В 63 г. он был юным застенчивым лейтенантом – начальником отряда. Теперь он, чувствуется, матерый администратор, вкусивший сладости власти без пределов. Похоже, что именно он командует здесь всем. Знакомство наше свелось к перечислению наказаний, которые ожидают меня в случае нарушения любого пункта распорядка лагерной жизни. «Ставим тебе красную полосу»[1], – обрадовал меня Воробьев. За что же, спрашиваю, – я ведь пока не уличен в намерении бежать. «Нам, – отвечает, – лучше знать. И не советую. Помнишь, небось, как тут двое на заборе повисли? Автоматчики у нас меткие». Спросил, почему Мурженко по документам украинец, а Федоров – русский? А почему бы и нет, интересуюсь я. Они же евреи, говорит. Я только хмыкнул. Закончилась эта беседа следующими словами Воробьева: «У нас тут один еврей тоже есть – Бергер. Предупреждаю, чтобы никаких этих сионистских группировок не создавать, а то – 77-1»[2].