Просидели мы в этой ледяной и темной теплушке несколько часов. Наконец послышалось какое-то движение, заходили по крышам, в соседних теплушках залязгали засовы. Отворилась и у нас дверь, вошли охранники и монтер, провели электрическую лампочку. Потом бросили нам охапку дров и спички, ушли и задвинули засов. Дров было мало, когда дадут еще, мы не знали, но все-таки разожгли печурку и немного согрелись. Оказалось, что в темноте уже были заняты лучшие места над печкой. Там поселилась группа латышек, которые не говорили с нами, дав нам понять, что по-русски не понимают. (Потом оказалось, что по-русски они говорят, но они так были злы на русских, что даже с нами не хотели говорить.) Были в теплушке мать с дочерью, западные украинки. Они попали в тюрьму за сына и брата, бандеровца, который ушел в леса, а к матери ходил за хлебом. Мать все говорила:
— Ну как же я ему не дам, ну, к вам бы сын голодный пришел, неужто не дали бы поесть?
Она была очень больна да, видно, еще простудилась в этой ледяной теплушке и сильно кашляла. С нами была еще одна заключенная, старая опытная медсестра. Она считала, что у старухи воспаление легких, и все просила конвой вызвать врача, но так и не допросилась. У этой медсестры, Веры Самойловны Локкерман, было интересное прошлое. Ее братья до революции были видными меньшевиками. Один как будто даже членом ЦК меньшевиков. В молодости Вера Самойловна тоже участвовала в работе братьев и в 1905 году была арестована с оружием в руках на краснопресненской баррикаде.
По молодости (ей в 1905 году было 15 лет) она отделалась только ссылкой в Сибирь. Сейчас это была тучная, больная шестидесятилетняя женщина, которая политикой совсем не занималась. Но, на свою беду, она имела прекрасную комнату в трехкомнатной квартире. Две другие комнаты занимал работник МГБ, которому очень нравилось жить в отдельной квартире. Ничего не было легче, чем посадить соседку и занять ее комнату, что и было сделано.
В обвинительном заключении Веры Самойловны было написано: "Занималась антисоветской деятельностью с 1905 года".
Ехали до Караганды мы 16 дней. Сначала отчаянно мерзли, а потом на каком-то полустанке наш эшелон стоял рядом с составом с углем. Вдруг наш конвоир, украинец, который иногда перекидывался по-украински парой слов с Ольгой Косенко, старостой нашего вагона, открыл дверь, дал Оле ведро и скомандовал:
— Набирай угля, сколько успеешь.
Оля соскочила и успела набрать десятка два ведер угля. Потом дверь закрылась, но мы ожили. Мы заметили, что из некоторых других вагонов тоже набирали уголь.
Я вспомнила: Лев Толстой писал, что русские законы можно переносить только потому, что их все нарушают, если бы их не нарушали, жить было бы просто невыносимо.
Если бы мы не украли с благословения конвоира уголь, вряд ли доехали бы до места назначения живые с нормой топлива по охапке дров в день.
Я устроила постель вместе с Олей, и мы, прижавшись друг к другу, по целым дням разговаривали.
Срок у Оли был страшный: 20 лет. Его, по словам Оли, "всунул" ей следователь, которого бесило ее бесстрашие, нежелание подчиняться, ее споры и резкие, иногда грубые слова.
Очень ей не повезло на следствии. Она была арестована в 1947 году с группой студентов-филологов Киевского университета.
Следователю не давали спать лавры эмгебистов 1937 года, и он придумал версию о грандиозном террористическом заговоре с целью отторжения Украины от СССР. Оля показалась ему подходящей фигурой для дачи нужных показаний. Он фабриковал и заставлял ее подписывать чудовищные протоколы, обвинять десятки ее товарищей.
Придумана была даже связь с гестапо, якобы завербовавшим во время войны целую группу украинской молодежи. (Между прочим, во время войны пятнадцатилетняя Оля вела себя героически: чтобы не попасть в Германию, она заразила себя трахомой, зная, что немцы таких больных не увозят.)
Рассчитывая, что угрозами, побоями, карцерами, семисуточными допросами на "конвейере", посулами отпустить на волю и лишениями передач ему удастся сломить эту тоненькую двадцатитрехлетнюю девушку, следователь ошибся. Он не добился от нее ничего и, взбешенный, обещал:
— Я тебе всуну двадцать лет строгого режима. Это он и выполнил, прибавив еще одно — однажды, уже после приговора, он вызвал ее и спросил:
— Ну как, поплакала за свое упрямство? — и в ответ на Олины слова "Не плакала и не собираюсь" он расхохотался и добавил: — Ну давай спорить, что заплачешь! Твой женишок арестован, и я попросил дать его для следствия мне.
Тут он победил. Оле сделалось дурно. Жених ее, односельчанин, даже не знакомый ни с кем из обвиняемых, приехал в Киев для того, чтобы ходить в тюрьму с передачами, справляться об Оле — одним словом, на свою беду, заявил о своем существовании.