В чем состояло мое ученье, не умею и сказать. К сентябрю меня записали настоящим образом в училище, поместив во второй класс. Это означало, что я умею читать и писать. Но это несправедливо: писать я положительно не умел и, когда приходилось, царапал каракули не то письменные, не то печатные.
Второй класс помещался с первым в одной зале: второй на правой стороне, первый - на левой. Я вступил в товарищеский мир, в стадо. Оно различалось, во-первых, по шерсти: были затрапезники, были нанковики, были в брюках и без брюк. Поправлюсь: в брюках был только я один, потому что лишь я один оказался городским. Затрапезники принадлежали к казеннокоштным. Вообще беднота, так что я даже, при всей недостаточности отца, был из богатых. Зимой на всех нагольные тулупы, которые в классе не снимались; на мне была заячья шубенка, и притом крытая; я был аристократом. Суждения, самые телодвижения поражали меня грубостью и цинизмом. Крик, вечные драки кого-нибудь с кем-нибудь, это было не по мне. Я почувствовал себя одиноким; да притом все были старше меня. Лишь один школьник возбуждал мое сострадательное сочувствие, которого я не осмеливался, однако, показывать. Я за него страдал молча; это был Иван Лосев, первоклассник, следовательно, сидевший еще на чтении и письме. Как сейчас вижу его. Он был беднее всех: у него не было даже тулупа, даже сапог. Он одет был в простую крестьянскую свиту с рукавами, помню, отороченными кожей; мужицкая шляпа и лапти довершали убранство. Над беднотой его не смеялись, но смеялись над его возрастом; вероятно, ему было лет девятнадцать. Насмехались над тем, как он женится, как будет службу править; "приводи к нам своих детей". А он был необыкновенно кроток, ласков, услужлив; улыбался в ответ на грубые шутки, вызывался на услуги - достать что-нибудь из другого угла, поправить завернувшийся подол тулупа, разлиневать бумагу. Я страдал за него, но не мог подать голоса, потому что рисковал получить клочку, на которую не в состоянии дать сдачу по молодости и малосилию.
По тем же причинам молодости и слабосилия редко выходил я и на двор училища и лишь с завистью смотрел на игры и беготню, в которых не мог принять участия, между прочим, и потому, что в грубом ухарстве, которыми игры сопровождались, не находил себя в состоянии участвовать. Тон этого стада, в которое я вступил, был совсем не тот, к которому я привык в теплом гнездышке среди сестер.
Не знаю, доплелся ли кто-нибудь из тогдашних моих одноклассников до окончания семинарского курса, переполз ли даже кто через училище. Сомневаюсь. В приходское училище попадали только дети дьячков или полные сироты. Прочие учились по "билетам". Такова была разумная льгота, предоставляемая родителям. Сохранена ли она доселе, не знаю, но это был дельный порядок, облегчавший учителей, а вместе дававший ребятам подготовиться основательнее, нежели возможно в школе, среди сотни сорванцов. Родители все прошли тот же курс, учились многие в свое время лучше теперешних учителей: педагогия рачительному отцу не могла быть трудною. Такое домашнее подготовление дозволено было для всех классов училища вплоть до семинарии, и понятно, чем моложе класс, тем более бывало билетных. Какой отец не в состоянии дома обучить ребенка чтению и письму, посвятив в русскую этимологию, преподать начатки Закона Божия и арифметику простых чисел? А в этом и состоял курс приходского училища, и еще в нотной азбуке. Дальше уже пойдет латинская и греческая премудрость, в которой не всякий родитель мог чувствовать себя достаточно сильным.