Вообще горемычных историй я терпеть в детстве не мог и прямо даже ненавидел те специфические горемычные истории, которыми уже тогда русские педагоги-писатели и писательницы считали долгом кормить юношество, якобы воспитывая в нем сострадание и другие благородные чувства. Надуманность и ложь этих писаний я угадывал инстинктивно и протестовал, если кто из больших пытался мне прочесть подобную историю. Но, Виольдамур был чем-то совсем иным. Во-первых, это была книга для взрослых, затем это была "смешная" история смех сквозь слезы или вернее слезы сквозь смех. Мне было очень жалко Виольдамура, но не для возбуждения жалости была эта история сочинена, и художник, ее иллюстрировавший, меньше всего заботился именно о жалости. Ему было интересно наглядно представить, "как всё это произошло", и объективизм автора выражается в том, что его образы взяты прямо из жизни и что они похожи на самое обыденное и чрезвычайно типичны.
Особенно меня занимала серия сцен, в которых Виольдамур переходит от одного инструмента к другому, каждый раз возбуждая всё более или менее громкую реакцию в своем воющем псе. Инструменты, имеющие вообще для детей особую притягательную силу, были изображены со всей присущей каждому "жутью". Далее замечателен был эпизод с концертом Виольдамура - как его приятели на все лады, и даже под угрозой пистолета, навязывают прохожим билеты и как несчастный виртуоз в элегантнейшем фраке и по моде завитой выходит на эстраду перед рядом именитых слушателей. Но не восторг возбудило его выступление, а негодование, ибо они, вместо арии, услыхали лишь поперхивание и кашель. Несчастный как раз перед концертом жестоко простудился! Не менее захватывал любовный эпизод особенно момент, когда Виольдамур в замочную скважину пытается увидать то, что происходит в квартире возлюбленной и вдруг получает удар по носу от отворившейся двери, через которую на лестницу выступает его счастливый соперник. Более же всего я трепетал перед картинкой приготовления Виольдамура к самоубийству. Для того, чтобы особенно поэтично обставить свою кончину, непризнанный гений завесил комнату траурной драпировкой, а сам, надев на манер факельщиков, широкополую шляпу с флером, уселся в гроб, собираясь с выражением трагического восторга писать свой собственный Реквием.
Мне кажется, что и в своем искусстве я весьма многим обязан подобным детским впечатлениям. Эти рисунки Виольдамура, так характерно отражающие мещанский быт Гоголевского Петербурга, дожившего с незначительными изменениями и до моего детства, казались мне совершенно близкими. Подобно тому, как я с детства "дружил" с Арлекином, я был "знаком" со всеми этими музикусами, понимал их чувствования и переживал с ними их радости и горести. Вместе с тем сцена писания Реквиема явилась одним из звеньев в той цепи, которой оплетена вообще моя жизнь. Когда Смерть явилась за моим братом Ишей, чтобы оторвать его навеки от нас - я не понял, кто Она и какова Ее роль в жизни и в природе. Но вот в картинке реквиема Виольдамура я почему-то ощущал некое "эстетическое значение смерти", ее красоту и она притягивала меня, хотя в то же время и пугала мучительным образом.
И еще вот что удивительно - даже в лучезарной, напитанной истинно эллинским духом, серии излюбленных мной рисунков графа Ф. П. Толстого к "Душеньке" Богдановича - меня, пожалуй, более всего приковывала та сцена, где Душенька встречается со Смертью. Я всё любил в этом замечательном и чудесном творении русского поэта-художника, столь высоко вознесшегося над своим литературным вдохновителем. Обворожительно прекрасно в нем всё, что передает женские чары, прелесть любви, дивные видения царства Венеры, Олимпа, чертоги Амура и т. д. Но среди всей этой "райской симфонии" - гениальной паузой, страшной угрозой того неминуемого конца, "который ожидает всякого", является именно момент, когда Душенька в отчаянии от утраты, по собственной вине, своего супруга (Амура), на коленях умоляет костлявое "чучело с плешивой головой", чтобы оно скосило и ее той косой, которой оно подрезает степные травы, олицетворяющие всё живое на земле.