После всех моих колебаний в течение этой второй мюнхенской зимы мне опять захотелось вернуться к Холлоши[i] и поехать в Венгрию, на природу, где работалось как-то свежее, и то, что я приобрел там, теперь мне показалось особенно ценным, а главное, было мне по душе.
Добрый Холлоши простил мой «флирт» со школой Ашбе и ничего не имел против моего возвращения.
Тогда мне еще было неясно, в чем именно противоположность этих двух мюнхенских мастерских. Тут можно было видеть два совершенно различных направления в подходе к натуре. У Ашбе его принцип «большой линии» и «большой формы» логически вел к упрощению и «плакатности» и к декоративности — в конечном итоге к преображению натуры, к отходу от реальности (помню, как кем-то провозглашенный лозунг «Los von Natur» вызвал сенсацию в школе).
У самого «последовательного из последователей» Ашбе, Явленского, его «го́ловы» постепенно превратились в чистые схемы (вероятно, чтобы выйти из тупика, он обратился к примитивам и стал себя вдохновлять детским творчеством)[ii]. Другой «ашбовец» — Кандинский — пошел гораздо дальше, и его композиции можно назвать началом беспредметного искусства, столь заразившего современное абстрактное «творчество», и пресловутого немецкого экспрессионизма — «экспромты» Кандинского порывали со всякой реальностью. Но эти явления — более позднего времени, при мне до этих эксцессов еще было далеко, хотя зачатки уже появились.
У Холлоши в противоположность тому, что делалось в мастерской Ашбе, было бережное отношение к натуре. Холлоши, как я уже упоминал, взывал к своим ученикам, что форма должна восприниматься чувством, а не «холодным рассудком». Здесь было утверждение реальности, любование индивидуальной формой и вообще как бы «интимное» углубление в натуру.
Естественно, что в то время мне лично было трудно отдать предпочтение чему-либо одному — мне и то и другое начинало быть интересным, — и такая двойственность во мне утвердилась и оставалась затем всегда в моем творчестве. В нем уживался и «интимный реализм», как я про себя его называю, и одновременно — влечение к стилю, к гротеску и даже к абстрактному.
Как живописец я получил от Мюнхена сравнительно мало: как я говорил, жирная и цветистая живопись, которая культивировалась у Ашбе, мне была не по нутру, у Холлоши я видел поиски «тона», но эту живопись справедливо упрекали в бесцветности и даже грязи. Только когда я попал в Париж и воочию, а не по репродукциям увидел картины импрессионистов, мне начало что-то открываться. Но, к сожалению, остаться там, чтобы серьезно заняться живописью, я не мог и в дальнейшем шел собственным путем.
[i] … мне опять захотелось вернуться к Холлоши… — По этому поводу Добужинский пишет отцу 3 ноября 1900 г. из Мюнхена: «Перешел я к Hollosi в школу, а у Ашбе занимаюсь только по вечерам. Hollosi — чудный учитель. Это художник до мозга костей, на него молятся его ученики (в нем действительно есть много обаятельного). Это чистое взрослое “дите”, несмотря на свой могучий рост, черные, как сажа, глаза, такую сильную внешность, это мягчайшего характера человек, деликатный и лентяй. Сам он рассказывает, что не берет в руки кисти по три месяца […] Однако это “живой”, идущий в движении искусства художник, работающий и духа не угасивший, как Ашбе. Тот не идет в сравнение с Hollosi как художник».
[ii] … чтобы выйти из тупика, он обратился к примитивам и стал себя вдохновлять детским творчеством. — Существуют иные взгляды на работы Явленского. Его «Головы» — это не схемы, а поиски иного принципа построения формы в пространстве. В этом отношении Явленский, недолго задержавшись в кубизме, стал искать из него выход гораздо раньше, чем К. С. Малевич или В. Е. Татлин. Многие работы Явленского 10‑х годов («Голова ангела», 1917; несколько холстов 1918 г. под одним названием «Земля», «Молодой Будда», 1918; «Видение Спасителя», 1919 и некоторые другие) предвосхитили по своим живописно-пластическим идеям произведения Малевича начала 20‑х годов. В тупике Явленский, конечно не был, напротив, его творчеству свойственно непрерывное движение (см.: Weiler Clemens. AlexeyJawlensky. Köln, 1959).