Учиться второй год в том же классе было нетрудно, и у меня было много свободного времени, но я медленно сходился с новыми товарищами и все перемены между уроками проводил среди прежних приятелей, в их 7‑м классе. Тогда завелся обычай собираться на дому у одного из них — маленького Юльки Залкинда, с которым я особенно сдружился (несмотря на то, что он был 1‑й ученик в классе, «первых учеников» у нас в гимназии не любили), в квартире его брата, милейшего доктора, рыжебородого Вильгельма Сигизмундовича. Иногда появлялась старозаветная старушка, мамаша, в шелковой наколке, угощавшая нас крепким чаем с печеньем-ломом. Там иногда мы музицировали. Доктор был хороший пианист, брат его играл на альте, я приносил свою виолончель, а Сережа Берман (Медведев) скрипку, и мы исполняли для собственного удовольствия нетрудные квартеты или трио. Терпеливыми же слушателями были остальные трое из нашей компании: немцы Лукас и Велер и полушвейцарец Юлий Грожан (сын учителя французского языка).
Последний нас огорчал полным отсутствием слуха, мы им занялись, и он на наших глазах прогрессировал, а позже, студентом, стал постоянным посетителем оперы и даже не очень фальшивил, напевая мелодии.
Часто мои товарищи засиживались играть в карты, которые я терпеть не мог, и меня так и не научили винту, которым те увлекались, и, пока они занимались этим делом, я сидел сбоку и рисовал. Толстяк Медведев, поджарый Лукас и густобровый Грожан были неизменными объектами моих карикатур. Все это доктор забирал себе, и за два года нашего «клуба» у него образовался целый альбом моих рисунков.
Нравственность наша оставалась чистой, хотя мы и любили похохотать над неприличным анекдотом и посквернословить ради зубоскальства.
Мы были совсем невинны в вопросах политики, и в нашем кружке почти не касались серьезных тем. Кто-то раз принес книжку запрещенного Писарева, и я ужаснулся его циничному развенчанию Пушкина[i] […]
Тогда ни я, ни другие не могли предполагать, что наш Юлька Грожан впоследствии станет крайним социалистом, что, впрочем, не мешало мне продолжать дружить с ним и его любить, он же никогда не совращал меня в свою веру.
Я без труда перешел в 7‑й класс. 7‑й и 8‑й классы считались уже преддверием университета, и я сразу почувствовал себя возмужавшим и уверенным в своих силах. Наступившее же лето 1893 г. было одним из самых замечательных в моей жизни: я первый раз поехал к моей матери в деревню, в Тамбовскую губернию, и погрузился совсем в иной мир.
[i] … книжку запрещенного Писарева, и я ужаснулся его циничному развенчанию Пушкина. — Вероятно, Добужинский прочел одну из последних работ Д. И. Писарева «Пушкин и Белинский», в которой эстетические взгляды писателя сформулированы наиболее четко и откровенно. Решительно отрицая общественное значение искусства, музыки, поэзии, если они не преследуют строго утилитарных целей, он утверждал, что «… обществу рано, нелепо, отвратительно, неприлично и вредно заботиться об удовлетворении других потребностей второстепенной важности, развившихся у крошечного меньшинства сытых и разжиревших людей» (Писарев Д. И. Собр. соч. М., 1956, т. 3, с. 451). Что касается поэзии Пушкина, то Писарев резко отрицал ее насущную потребность: «Пушкин может иметь теперь только историческое значение, а для тех людей, которым некогда и незачем заниматься историей литературы, не имеет даже совсем никакого значения» (Там же, с. 378).