Жизненный опыт все больше подталкивал меня к мысли о бессмысленности жизни. Падение догмы способствовало развитию в моем мироощущении элементов экзистенциализма, может быть, в духе Камю, хотя я тогда еще не читал ни Камю, ни других экзистенциалистов. Позднее я испытал влияние логического позитивизма.
Размышляя о смысле жизни и целесообразности в природе, я обращал все больше внимания на то, что на микроуровне закономерности носили во многом вероятностный характер и были ограничены, кроме того, принципом дополнительности Бора и соотношением неопределенности Гейзенберга.
Получалось, что более строгие закономерности, действующие в нашем среднем мире, зиждятся, в конечном счете, на более глубинных вероятностных законах, что “случай” бушует, как мертвая зыбь под морской гладью. Дарвинизм, хотя и сильно реформированный современной наукой, заставляет признать большую роль “случая” и статистики в эволюции видов, не говоря уже о социальной жизни. Я думал о том, что закономерно и целесообразно устроенный человеческий мозг— плод длительной эволюции, в ходе которой случай имеет огромное значение. Но, раз возникнув, человеческий мозг склонен “опрокидывать” обратно на мир свою целесообразность, видеть мир более строго закономерным и более целесообразным, чем он есть на самом деле. Так же как первобытный человек мыслит всю природу живой и даже человекоподобной, — считал я, — так же цивилизованный человек переносит на Космос целесообразность своего мозгового устройства. Первая система человеческих представлений — мифология — стремится сделать мир объяснимым, уютным для человека и гармоническим, и этот мифологический субстрат не исчезает и в сознании цивилизованного человека, также упорно придающего смысл природному и жизненному хаосу. Как миф, так и научное мышление стремится превратить Хаос в Космос.
Итак, приписывание смысла природе и истории — главная функция идеологии. Мифологически мыслящий человек не может принять мир без богов, духов, судьбы и цели; так же, в сущности, и всякий человек отвергает мир, лишенный смысла или, во всяком случае, лишенный строгого, не “случайного” смысла.
Отсюда, правда, у меня рождалась и “гордая” мысль о том, что мы можем сознательно вносить смысл, но не в социальную жизнь, которая зависит от слишком большого количества людей (я не верил никогда, что “рыбы” могут “между собой сговориться”, о. чем мечтал Карась-идеалист), а в свою собственную жизнь. И, может быть, — думал я, — если у меня хватит силы не опустить глаза перед Хаосом жизни (а мне, по моему воспитанию и складу, в силу мне весьма присущей страстной тоски по порядку, гармонии, идеалу было это очень трудно), то я смогу, без лишних иллюзий, вносить сознательно смысл в свою жизнь и в жизнь людей, меня окружающих. И эта гордая мысль меня немного утешала, как-то противостояла чистому пессимизму. Много воды утекло, пока это мое мироощущение уступило место иным, более сложным представлениям, включавшим и возможность природного “программирования”. А пока меня поддерживала мысль, что я владею некоей “тайной”, которая массе людей недоступна, и это поддерживало во мне, вопреки всему, известную бодрость духа.