Первого мая 1950 года я снова был оставлен в одиночке, и на этот раз мои протесты (я ходил “на прием” к начальнику тюрьмы) ни к чему не привели. Одновременно меня лишили книг, так что я просидел все пять с половиной месяцев одиночки даже без книг, ничем не отвлекаясь от мрачных мыслей. Как потом выяснилось, примерно в середине этого срока было принято по моему делу решение “особого совещания”, но мне его не торопились сообщать и продолжали меня “режимить” в одиночке. Зачем и почему, не понимаю до сих пор. Даже самые противные тюремные надзиратели жалели меня и ласковыми голосами оповещали: “подъемчик”, “оправочка”, “обед”, “отбойчик”.
Стремясь преодолеть гнетущую скуку и тоску, я стал сочинять стихи, которых никогда раньше (кроме, может быть, шуточных) не писал. Стихи были мрачными, один из циклов назывался “Nоt tо bе” и имел эпиграфом следующее четверостишие:
Послушай, прохожий. Постой-ка, прохожий.
Хоть разик взгляни на меня.
Скинь маску, прохожий, под розовой кожей
Такой же ты череп, как я.
Первое стихотворение, сочиненное в камере:
Если буря по-над бором вековые дубы бьет,
Если вьюга по-над полем вихри пагубные вьет.
Если месяц над водою бледным лебедем плывет,
Если мир наш совершает свой последний оборот,
Если смертные узнают — смерть стучится у ворот —
И навеки остановят свой блудливый хоровод,
То отверженному в жизни нечего и ждать.
Злую жизнь за сны златые он готов отдать:
Чувства вымести на ветер, не было бы слез,
Запустить мечты под вечер в тьму померкших звезд,
Тело тленное развеять в лоне нежной мглы,
На чужой могиле черви чтобы жить могли.
Он готов, чтоб окунуться в золотые сны,
Все забыть, застыть и сгинуть, погасив огни.