В Овчалах были и “политические”, и “бытовики”, и мужчины, и женщины. Все были настолько худы, что женщины буквально потеряли свои “вторичные” половые признаки и напоминали мальчиков-подростков. Когда в солнечные дни “ходячие” больные выползали на тюремный двор, это было страшное зрелище живых скелетов, слегка прикрытых больничным тряпьем. Особенно эффектный, я бы сказал— “барочный”, контраст возникал, когда одновременно с этими несчастными на двор выходила погулять и выгулять своего поросеночка (на веревочке) пухленькая любовница главного врача больницы — капитана медицинской службы Мгалобришвили. Она была тоже из заключенных, но входила в постоянный штат больницы. Хорошенькая и розовенькая, она очень походила на поросеночка, которого растила и откармливала по поручению своего капитана.
Сосредоточенность на проблемах еды и утоления голода у заведомо истощенных людей была еще больше, чем в тбилисской тюрьме. Даже лекарства воспринимались как некая пища. Во время их раздачи все кричали: “А мне, а мне...”, — и добрая медсестра всем что-нибудь давала, так, чтобы люди чувствовали, что как бы немножко поели и чуть-чуть утолили голод. Истощение переходило в дистрофию, дистрофия сопровождалась цингой, а кончалось все дизентерией. Начался дизентерийный мор. Каждый день в больнице именно от дизентерии умирало несколько человек. Не раз, проснувшись на своем матраце, я видел, что на соседнем лежит труп. А только вчера вечером сосед еще говорил, иногда смеялся и даже высказывал надежды, строил какие-то планы.
Никогда не забуду одного милого юношу — сына уничтоженного в 1937 году крупного партдеятеля, кажется, даже секретаря Осетинского обкома. Умирая от дистрофии, он мечтал о стакане мацони, и я ему раздобыл мацони через добрую медсестру (откуда у меня были деньги, я расскажу несколько позже). Недолго он жил после этого...