Самой интересной для меня силой труппы явился в тот сезон только что приглашенный из провинции на бытовое амплуа в комедии и драме Павел Васильев, меньшой брат Сергея -- московского.
Для меня он не был совсем новым лицом. В Нижнем на ярмарке я, дерптским студентом, уже видал его; но в памяти моей остались больше его коротенькая фигура и пухлое лицо с маленьким носом, чем то, в чем я его видел.
В Петербурге появление П.Васильева совпало с постановкой после долгого запрета первой большой комедии Островского "Свои люди -- сочтемся!"
Я тогда еще не видал Садовского в Подхалюзине (мне привелось видеть его в этой роли в Петербурге же, уже позднее), и мне не с кем было сравнивать Васильева.
Сейчас же чуялось в нем сильное и своеобразное дарование при невыгодных внешних средствах: малый рост, короткая фигура, некрасивость пухлого облика и голос хриповатый и, как и у брата его Сергея, в нос.
Подхалюзина он задумал без всяких уступок внешнему комизму серьезного и тихого плута, в гримировке и в жестах очень типичного брюнета.
Когда мы с ним лично познакомились, он мне рассказывал, кто послужил ему моделью -- содержатель одного притона в Харькове, где Васильев долго играл.
Публика оценила его талант в первый же сезон, и он сделался соперником если не прямо Самойлова, то тогдашнего "бытовика", приятеля Островского, взявшего его репертуар точно на откуп.
Это был в то время очень популярный во всем Петербурге Бурдин, про которого уже была сложена песенка:
Он у нас один -- Theodore Бурдин!..
Кажется, еще до переезда в Петербург я уже знал, что этот актер сделался богатым человеком, получив в дар от одного откупщика каменный многоэтажный дом на Владимирской.
Часто передавал мне П.И.Вейнберг, как Писемский на какой-то пирушке, уже значительно "урезав", приставал к Бурдину:
-- Нет, ты скажи нам, Федька, как ты себе дом приобретал: коли честно -- научи, а коли ёрнически -- покайся всенародно.
Откупщик Голенищев, подаривший ему дом, был в тогдашнем вкусе меценат, скучающий вивёр, муж известной красавицы. Бурдин состоял при его особе, ездил с ним в Париж, читал ему, рассказывал анекдоты.
"Теодор", москвич, товарищ по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым "я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого человека постарался превратиться в бедняка.
Про его тщеславие ходило немало анекдотов. В Парижв он посетил могилу Тальмы и сделал надпись: "Тальма от Федора Бурдина". Там же он один из первых "заполучил самое Ригольбош" -- канканёрку Второй империи, которую каждый русский прожигатель считал долгом приобрести.
Для Бурдина присутствие Васильева в труппе было -- "нож острый". Сравнение было слишком не в его пользу. Как и Васильев, он считал себя и комиком и трагиком и в сильных местах всегда слишком усердствовал, не имея настоящего драматического дарования.
Писемский говаривал про него в таких случаях:
-- Федька-то Бурдин... понимаашь, братец, лампы глотаат от усердия...