Естественнее всего для меня было пристать к этому кружку, можно сказать, единственному солидному кружку московской интеллигенции; западников в Москве было так мало, что их нельзя было назвать кружком. Сердце их было далеко от славянофилов, но они, тем не менее, поневоле с ними вязались,-- однако же странно: я никак не мог с ними сблизиться, чувствуя, что в этом кружке, не смотря на его солидность, на почтенные, известные везде, фамилии его членов, людей, без сомнения, честных и хороших -- есть какая-то фальшь; что они, в сущности, только толкут усердно воду, что-то хотят сказать и не договаривают, ничего не выходит. Выходит отсутствие настоящей почвы, бесцветность, натянутость, неясность стихов и прозы, извергаемых в изобилии Хомяковым. Кого убеждали все эти Белграды и Софии, все эти воздыхания в рифмах Константина Аксакова и отчасти Ивана. Все это было, увы, бесталанно или, по крайней мере, малоталанно и если восхищало кого, так только авторов и их друзей, да и то не всех.
Самые одежды славянофилов мне были не по нутру. Было даже неприятно, что обстоятельства втянули меня в редакцию "Москвитянина",-- журнала, считавшегося славянофильским, хотя он славянофильским, в строгом смысле, никогда не был.
Меня тянуло постоянно в Петербург в "Отечественные Записки", в "Современник", но близость моя с Шевыревым и с Погодиным, (не бывшими славянофилами, как Аксаковы, Хомяков, но стоявшими к ним все-таки ближе, чем к западникам), делали переход в другой лагерь для меня совершенно невозможным.
Потом я как-то свыкся с "Москвитянином", в особенности после того, как там стали появляться талантливые люди, совсем иного закала: Аполлон Григорьев, Мей, Эдельсон, составлявшие кучку людей, которым одряхлевший и погруженный в свои исторические исследования Погодин вверил до некоторой степени заведывание делами редакции.