Между тем ночи стали равны дням, горизонт светился яркими всполохами, канонада уже не смолкала. Мы с Гретхен не стали спускаться в деревенское бомбоубежище, так надежно замаскированное молоденькими сосенками: мы обе были на взводе, нервы натянуты, как струны, забыли о сне и покое, страх начисто пропал, и перепуганные до полусмерти соседи только раздражали своей суетой и метаниями.
Махнув рукой на предостережения, мы отправились в лес. Земля усеяна была листовками: «Евреи — ваши враги. Это они развязали эту войну!» Зря стараетесь: в этой глуши ваши ядовитые посевы не взойдут. Кому здесь в чаще читать эти бумажки — дятлам да сойкам? А литовки-крестьяночки, что ходят по грибы, печатной продукцией не интересуются. Мы ушли далеко в лес, где на пригорках спела земляника, и набрали наши туески до верху. Вдруг как загрохочет, как загремит, будто со всех сторон сразу забарабанил по земле и деревьям крупный град — бум, бум, бум! Мы кинулись на землю и поднялись, лишь когда залпы утихли. Оказалось, что мы лежали прямо посреди обширного земляничника. Нет, такие ягоды мы оставить на кустах не могли. Тут опять загрохотало, еще громче, еще ближе, совсем рядом, так что уши заложило. И мы снова приникли к земле рядом друг с другом и снова собирали налившиеся соком ягоды, переползая на брюхе от куста к кусту. То пугались, то смеялись попеременно и все казались сами себе тем беднягой-сирийцем, погонщиком верблюдов, из стихотворения[1]. Тут у нас над головами просвистела какая-то светящаяся спираль, в ветвях загромыхало. Следом пронеслась вторая такая же. Ну, тут уж нам мало не показалось: мы бросились бежать домой, еще несколько раз падали на землю, прижимаясь к ней всем телом, перебегали от дерева к дереву, мчались через поле, зато дома уже расслабились и смогли порадоваться пахучим ягодам.
Нас угнетало наше собственное бездействие совсем рядом с линией фронта. Подумать только — ведь совсем рядом идет борьба не на жизнь, а на смерть, и то, что едва не настигло нас в лесу, — это осколки той борьбы. Мы ходили по деревне и говорили с солдатами. Три года, целых три года мы молчали, на три годы мы как будто отказались от родного языка. Любой, кто говорил на немецком, был нам лично ненавистен — это он виновен в гибели наших близких и друзей. В лучшем случае, если он и не убийца, то сбитый с толку дурак! Но нынче, когда они отступали, поджав хвосты, как побитые собаки, жалкие и раздавленные, эти люди с блуждающим безумным взглядом стали нам странно близки. Мы передавали им через забор кофе, и среди них были такие, кто не уговаривал нас бежать отсюда в Германию, но искренне завидовал нам, остающимся здесь, дома. Мы были с ними искренни, и наше теплое открытое отношение возымело действие.
У фрау Куторги уже несколько недель жила одна девочка, год назад бежавшая из гетто и служившая потом горничной в одной литовской семье. Барышня оказалась блондинкой со светлым личиком, по-литовски говорила без акцента, так что даже ее хозяйка ничего не заподозрила. Когда семья переехала в деревню, девочку забрала к себе Елена Куторга. Альдона и моя Гретхен мгновенно стали подружками и вместе стали ходить купаться на речку. И тут вдруг приходит Альдона к нам как-то вечером — белая как мел: у фрау Куторги обыск! На женщину донесли — она, мол, якшается с евреями и коммунистами. Альдона просекла ситуацию быстрее всех: увидела, как подъезжает полицейская машина, схватила папку с документами и дневники, прыгнула в окно и спрятала бумаги далеко в лесу. А потом кинулась к нам — предупредить. Кто знает, может, и по нашу душу придут. Девочка снова убежала в лес. Через сад мы видели у дома Куторги полицейский автомобиль. Он стоял там бесконечно долго, пока, наконец, не вышли два полицейских — одни, без Елены! Ее не арестовали! Слава богу!
Мы бросились к ней. Она еще не оправилась от допроса. В доме учинили скрупулезный обыск, но не обнаружили ничего подозрительного. На допросе она держалась спокойно и уверенно, отвечала просто и прямо и, кажется, весьма даже понравилась допрашивающим своей убежденностью и спокойствием.