К счастью, Наталья Львовна оказалась еще больше меня привязана к Достоевскому - через два месяца она пришла к нам в барак, вызвала меня в зону и тихо сказала: «Я хотела бы, чтобы вы мне отдали «Записки». Я без них жить не могу. У меня нет никого на свете, и эта книга заменяет мне всё». В первый и единственный раз я узнал тогда от нее самой что-то о ее жизни, хотя и раньше слышал от других, что ее отца расстреляли сразу по возвращении из района проданной японцам КВЖД. Я вернулся в барак и вытащил Достоевского из тайника под отходившей доской на нарах. Я отдавал ей «Записки» со смешанными чувствами: мне было и жаль этой книги, благодаря которой я недолгое время жил в лагере с раскрытыми глазами, даже если то, что они узрели, несло на себе все знамения смерти; и в то же время в глубине души я радовался при мысли об освобождении от странных, разрушительных чар, которыми приковала меня эта проза, настолько пропитанная безнадежностью и отчаянием, что жизнь становилась в ней всего лишь тенью бесконечной агонии ежедневного умирания.
- Вы были правы, Наталья Львовна, - сказал я, помогая ей спрятать книгу под телогрейкой.
Она поглядела на меня с благодарностью, а на ее некрасивом лице на мгновение промелькнула тень чего-то, почти напоминавшего возбуждение.
- Знаете, что с того времени, как я достала в лагере эту книгу, моя жизнь приобрела новое содержание? Можете вы в это поверить? Искать надежды у Достоевского!… - она принужденно рассмеялась.
Я смотрел на нее изумленно. Где-то в уголках ее больших, болезненно выпуклых, неподвижных глаз таился едва заметный огонек безумия. На дрожащих от холода губах проступила загадочная гримаса - то ли улыбка, то ли отголосок боли. Она откинула со лба редкие пряди волос, склеенные подмерзшим снегом. Я был уверен, что она снова расплачется, но она продолжала говорить спокойным, до предела сдержанным голосом.
- Всегда есть место для надежды, когда жизнь оказывается такой безнадежной, что внезапно становится исключительно нашей собственностью… Вы меня понимаете? Исключительно нашей собственностью. Когда уже неоткуда ждать спасения, когда нет ни малейшей щелки в окружающей нас стене, когда нельзя поднять руку на судьбу именно потому, что это судьба, остается еще одно - поднять ее на себя. О, вы, наверно, не можете понять, какое утешение заключено в открытии, что в конечном счете принадлежишь только самому себе - по крайней мере, в выборе вида и времени смерти… Этому меня научил Достоевский. Когда в 1936 году меня посадили, я страшно страдала; мне казалось, что если меня лишили свободы, то я это так или иначе заслужила. Но теперь! Теперь, когда я знаю, что вся Россия была и по сей день остается Мертвым домом, что время между каторгой Достоевского и нашими собственными муками остановилось, - я свободна, совершенно свободна! Мы умерли давным-давно, только боимся в этом признаться. Подумайте: я теряю надежду, когда во мне оживает жажда жизни, и заново ее обретаю, когда испытываю жажду смерти.
Я еще раз обернулся от двери барака, чтобы запомнить ее уходящей. Она шла через зону медленно, скрестив руки на груди, словно придерживая ими больное сердце и драгоценное сокровище - свою книгу, такую же пожухлую и преждевременно обветшавшую, как ее лицо. Она слегка распрямила плечи и осторожно ступала резиновыми лаптями, оставляя за собой следы, которые тут же засыпал идущий снег.