Помню, в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, - угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое крестное знамение - от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда - на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность - не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность - это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других только за то, что, наперекор сокровенным надеждам, всё еще живы. «Мы умереть должны, - слыхивал я от них, - мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».
Потом я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чечен работал на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по нарам, он относился враждебно.
Коллективизация отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне - несколько соток пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и трех детей - сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно пытали - еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но, выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова. Последний допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие остатки достояния, которое когда-то было его собственным, - его отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в Каргопольлаг.
- Что остается мне, - спрашивал он, - кроме смерти? Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не увижу… Каждый день молюсь о скорой смерти.
Однако, начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял, из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания.