Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни, возможностям, а часто и оргиям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк.
Среди вольнонаемных, которых ГУЛаг брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы такое предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом - как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвою всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его - принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза.
Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съёживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных - некогда таких же заключенных, как мы, - с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими собственными глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой же момент выбора - и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую, правда, многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям.