Нелегко понять, каким чудом этот юноша, который до выезда на учебу носа не высунул за околицу родимого Воронежа и за стены бедного рабочего жилища, сумел сотворить для себя такой возвышенный образ Запада. Вероятно, по природе склонный скорее к энтузиазму, чем к ненависти, он извлекал своим воображением из партийной политграмоты прежде всего фигуры канонизированных «борцов за прогресс» - тем более светлые, чем чернее изображался на вульгарном жаргоне социальный, политический, религиозный и бытовой фон, на котором они действовали. Советские воспитатели еще не вполне отдали себе отчет в том, как функционирует юношеское воображение; четко очерченные образы святых почти всегда запечатлеваются в нем сильнее, чем подстерегающие их адские силы. Было смешно и трагично видеть, как в марте 1941 года Костылев дрожал от восторга и волнения при одном имени Тореза. Он считал Тореза единственным законным наследником Великой Французской революции, хотя одновременно недоумевал, почему же он так рабски послушен тому, кто «предал Октябрьскую революцию».
Молодой Миша не терял времени. Продолжая занятия в институте, исполняя партийные обязанности, он за четыре года окончил вечерние курсы французского языка, научившись свободно читать. Во Владивостоке он жадно принялся за чтение и случайно наткнулся на записки Гончарова о кругосветном путешествии «Фрегат «Паллада». Это путешествие устремило его юношеские мечтания в более реальную колею: Костылев взялся за учебу с удвоенной энергией, охваченный лихорадочной жаждой путешествий. Нет сомнения, что жизнь его складывалась, по меньшей мере, странно: он переживал детство, будучи взрослым, словно беря реванш за преждевременное повзросление в детстве.
На втором году учебы Костылев обнаружил во Владивостоке маленькую частную библиотеку с выдачей книг на дом, а в ней несколько растрепанных французских книг: Бальзака, Стендаля, «Сентиментальное воспитание» Флобера, «Исповедь сына века» Мюссе и «Адольфа» Констана. Он не ожидал ничего особенного - просто хотел «поупражняться в языке». Мир, который они перед ним открыли, превзошел всякие ожидания - он был сказочным. С тех пор Костылев жил в состоянии постоянного возбуждения. Он читал по ночам, запустил учебу, не явился на несколько партсобраний, замкнулся, перестал общаться с ближайшими друзьями. Много раз он пытался мне объяснить, какие чувства вызвало в нем это открытие французской литературы.
- Я был болен тоской по чему-то неопределенному, - рассказывал Костылев, поглаживая здоровой рукой угловатый стриженый череп, - я вдохнул иного воздуха, словно человек, который всю жизнь, сам того не ведая, задыхался. Пойми, не в фактах дело; в конце концов, повсюду в мире люди влюбляются, умирают, веселятся, интригуют и страдают. Дело в атмосфере. Все, что я читал, происходило как будто в субтропическом климате, в то время как я с детства жил в ледяной пустоте… В Москве я тоже видел другую жизнь, но в ней было что-то от сектантского разгула, она не выплескивалась на улицу через края закрытых особняков…
- Миша, - возражал я из упрямства, - да ведь это только литература. Ты даже не знаешь, сколько на Западе нужды и страданий…
- Знаю, знаю, - мотал он головой, - то же самое мне потом сказал следователь. Если я когда-то хоть ненадолго ощутил, что такое свобода, так именно тогда, когда читал французские книги, взятые у старика Бергера. Я был словно корабль, зажатый во льдах, и не удивляйся, что я пытался вырваться оттуда и выплыть в теплые воды.
Костылев часто использовал не слишком удачные литературные сравнения, но это было исключительно точным. Большой, широкоплечий, с головой, наклоненной, как железный таран, и с кулаком величиною в кузнечный молот, он действительно напоминал ледокол.