Сойдя в Ленинграде с поезда, я даже в записную книжку не стал заглядывать в поисках пристанища, вспомнил: в двух шагах, на Пушкинской — Штейнберги! Так я впервые прошел мимо этого странного, кстати, опекушинского памятника Пушкину, затиснутого в щель узкой улочки, какого-то потаенного, прячущегося и весьма низкорослого, чуть ли не в натуральную величину, сооруженного в Петербурге замечательным скульптором, автором московского «популярного» Пушкина, а также — пятигорского Лермонтова, петербургской Екатерины и новгородского монумента «Тысячелетию России». Так я впервые прошел еще и мимо дома, в котором через полгода стану жить на законном основании, так как еще раз сменяюсь на понижение.
Штейнберги, братья Штейнберги, жили высоко, под самой крышей старинного семиэтажного дома. Лифт, конечно, не работал. От старости. Время на дворе — дачное, предки Штейнбергов наверняка за городом. Один из братьев запросто мог находиться в экспедиции, другой — в командировке. Так что в отдельной их квартире могло никого не оказаться. А я, мягко выражаясь, устал. За месяц пути. Силенки подыссякли. Вера в светлое будущее затуманилась. На лестничной площадке имелся обширный подоконник, и я уже оценивающе присматривался к нему, рассчитывая там растянуться, но дверь на звонок отворилась, на пороге стоял старший из братьев — Генрих, знаменитый в будущем вулканолог, истый супермен (с пеленок), в бытность свою пионером поднявший на спор тяжеленный «взрослый» лом тысячу раз — против ста разков соперника, человек, о котором известный писатель Андрей Битов напишет затем ироническую повесть «Путешествие к другу детства».
Родителей в городе не оказалось, но Генрих в квартире был не один. В гостиной на диване, вольготно, по-купечески широко развалясь, сидел молодой человек с необыкновенно самоуверенным, «московским» выражением красивого (или смазливого?) лица. Весь его пренебрежительно-насмешливый вид, нагло-открытый взгляд серо-голубых, «ницшеански»-раскрепощенных глаз говорил мне, что передо мной еще один супермен, что в квартире не иначе как сходка доморощенных суперменов, сверхчеловеков с клеймом «Сделано в СССР».
Покаюсь, что мысль о надменном суперменстве ребятишек с Пушкинской пришла ко мне чуть позже, а тогда, на пороге очередного зигзага в Лабиринте бытия, мне было не до того, да и Генрих встретил меня радушно.
Человек, барственно восседавший на диване, оказался московским художником Михаилом Кулаковым, приехавшим поступать в Ленинградский театральный институт на оформительское отделение к Н. П. Акимову, тогдашнему театральному авангардисту, привечавшему художников левого толка, изгоняемых из консервативных заведений типа Академии художеств. Михнов-Войтенко, Кубасов, Кулаков, М. Шемякин, Олег Целков, чей «Автопортрет на унитазе» потряс воображение многих тогдашних поклонников раскрепощенного искусства. Список художников, изведавших покровительственное крыло Акимова, можно продолжать, но речь идет лишь о тех из них, кого я знал и запомнил.
О Кулакове хотелось бы рассказать подробнее, но подпирают другие проблемы и образы, а потому — вкратце. Отрывками. Выборочно. Под настроение. С ним я впоследствии сдружился, и Миша оказал мне любезность, оформив два моих поэтических сборника — «Спасибо, Земля» и «Тишина». Каюсь, что суперобложкой от «Тишины», которую Кулаков рисовал довольно старательно и гораздо дольше, нежели какой-нибудь очередной «холст», поливаемый нитрокрасками из распылителя, а то и просто из клизмы, так вот — суперобложкой пришлось пренебречь ради тиража, то есть — ради денег. Директор издательства Попов поставил тогда суровые условия: или суперобложка и мизерный к ней тираж, тысяч в пять экземпляров, или — без супера, но — пятьдесят тысяч. И лишние сто процентов гонорара вдобавок — за массовый тираж. И я выбрал последнее. Денег всегда не хватало, то есть — не было их постоянно. А тут — замаячили.
Генрих Штейнберг представил мне Кулакова, который вдруг резко поднялся с дивана и пошел на меня, и я вынужден был метнуться в сторону, чтобы пропустить художника, который прошел сквозь то место, где я ранее стоял, как сквозь стену, и не прошел даже, а прошествовал с выражением лица ожесточенно-серьезным и даже аскетическим, если бы не его, Кулакова, при этом розовато-холеная кожа на лице и весьма добродушные толстые губы-нюни, как бы слегка раздутые от обиды на весь мир. А ведь я его тогда и за художника-то не принимал. Для меня тогда художник без бороды — не художник. А прошел он тогда с вышеописанным апломбом, скорей всего, в туалет по нужде. И вообще театрален Миша был всегда до крайности, во всех своих проявлениях. Человек жеста. Подозреваю, что он и в Рим-то перебрался не без эффектного порыва, не без того, чтобы покрасоваться. Хотя бы перед своим зеркальным отражением, если не перед шедеврами эпохи Ренессанса.
К моменту моего появления «нибелунги» с Пушкинской собирались принять второй завтрак, что неизменно вот уже неделю совершали в близлежащем кафе ресторанного типа «Универсаль». Мне в ожидании их возвращения предложено было принять ванну. Что я и сделал безо всякой охоты, ощущая вялость в членах и волчий аппетит в желудке. На подоконнике ванной комнаты обнаружил я привявший, как бы заржавленный кочешок капусты. Лежа в чудесной, мягчайшей ладожской воде, с упоением грыз воскрешающий душу овощ. Там, в огромном эмалированном корыте, я и уснул. Вода медленно уходила сквозь щели неплотно прилегающей затычки, и только благодаря этому обстоятельству я остался живым, не утонул. Вулканолог с художником обнаружили меня спящим на дне емкости, как на дне кратера, из которого по канализационной трубе ушла жидкая лава (обратно, в глубь планеты). Я молча спал, в руке была зажата капустная кочерыжка, на лице — блаженство человека, уцелевшего при кораблекрушении.