Проза
Как делается луна
Луна делается в Гамбурге, и прескверно делается.
Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак:
никакого понятия не имеет о луне. Он положил
смоляной канат и часть деревянного масла,
и оттого по всей земле вонь страшная, так что нужно
затыкать нос.
Гоголь. «Записки сумасшедшего».
Бессвязно о себе и кое о чем
Мания преследования — ужасная вещь, но еще ужаснее страдать манией преследования и быть вынужденным скрывать ее от окружающих.
В последний год это было моим главным занятием. Как политическая преступница, «враг народа», в 1947 году я была арестована и осуждена на 10 лет. Через 8 с лишним лет меня освободили как инвалида, а вскоре я узнала, что срок наказания сокращен мне до 5 лет и я амнистирована.
Вернулась я в Москву и… оказалась без права на жительство. Прописка амнистированных в связи с волной недоброкачественных событий[1] (был 1956 год) крайне осложнилась; свеженький, слабенький либерализм быстро выветрился. Я осталась в нетях. Из арестантки я превратилась в проблематического человека. Я не состою в списках ни живых, ни мертвых. И все-таки я существую, ночую у знакомых, малознакомых и совсем незнакомых людей.
Я прислушиваюсь к каждому шороху в передней; каждый мужской бас, грохочущий в квартире, кажется мне басом участкового; каждый шепот — шепотом справляющегося обо мне шпика. Каждый косой или слишком пристальный взгляд соседей вгоняет меня в скрытую внутреннюю панику: узнали? донесли? донесут?
При всем этом я должна сохранять (и сохраняю) равнодушно скучающий, спокойный вид, чтобы не вогнать людей, приютивших меня, в пущую панику, в шкурный страх: вот, мол, связались, как бы чего не вышло… потянут, оштрафуют.
Поэтому среди острейших приступов мании преследования я беспечно смеюсь и рассказываю анекдоты. Таков будничный героизм наших дней. А кто я? Писательница, наказанная, как мне объяснили в высших судебных органах, за то, что я хотела «писать по-своему». Когда-то, в годы ранней юности, я верила, что «мир спасет красота» (ясное дело, проникнутая неким высшим философским смыслом). Сорок лет истории, всеми плетями и скорпионами исполосовавшие мою шкуру, несколько изменили мое мировоззрение. Да, я писала по-своему, урывками, в душных бараках, набитых галдящим, потным, замученным арестантским мясом. Я писала по-своему, но мало красоты было в моих социально-психологических памфлетах. Кое-кому я читала их. Многие слушали меня с немым ужасом и с немым восторгом. Другие испуганно спрашивали: «Зачем так писать? Где тут положительное? Куда вы зовете? Где идеал? На молодежь, например, это повлияет очень дурно».
Пусть ваша молодежь, столь оберегаемая от опасных влияний, читает Вербицкую нашего времени — Антонину Коптяеву[2]. А я болезнь называю болезнью, а не здоровьем, рецептов не прописываю, только ставлю диагноз. И за это скажите спасибо. Лечит природа, а не снадобья. Все снадобья, т. е. все великие учения и догмы, крайне ядовиты. Люди, занимающиеся литературной и всякой иной халтурой, соболезнующе-снисходительно советуют мне:
— Займитесь каким-нибудь созидательным трудом. Есть же виды труда, где можно обойтись без подхалимства, где можно не подделываться, не лгать.
— Какие, например?
— Ну… быть педагогом, обучать детей. Если я преподаю историю, то…
— То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века — от эпохи Каролингов[3], эпоху Ивана Грозного — от нашей эры.
Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановочке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:
— Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.
— Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий, и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.
В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:
— Ну что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.
— Где вы это видите? — осведомилась я.
— Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей невидимых обличение, то есть уверенность в невидимом как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом как бы в настоящем.
Это гениальное определение из Катехизиса митрополита Филарета[4] — самый подходящий эпиграф к нашей эпохе.
Помню, многие рыдали около репродуктора в лагере, услышав скорбную весть[5] в марте 1953 года. Рыдания были прерваны надзирателем, неофициально, в кругу заключенных, именуемым «Кобыльей головой»:
— Ну-ну! Расходитесь по баракам. Ишь, слезы распустили. Кто вам поверит?
Крамольники исподтишка ухмылялись:
— Рыдают, что поздно скорбную весть услыхали… Годиков бы 20 назад услышать.
Но буду объективна. Некоторые рыдали, если не совсем искренно, то полуискренно, во всяком случае. В любых самых страшных условиях человеку можно внушить что угодно, особенно если он, поддаваясь внушению, чувствует, что это лучший способ спасти свою шкуру.
Чем же я все-таки живу на воле? Частной благотворительностью. Помощью обычных советских служак, без энтузиазма, а ради куска хлеба сидящих в канцеляриях, библиотеках, работающих на заводах, и даже, увы, помощью вот этих самых халтуристов, которые оккупировали под знаменем марксизма-ленинизма все так называемые идеологические области в нашем государстве. Так жить нельзя, это цинизм — не отрицаю. Кажется, единственный случай, когда я не отрицаю, а утверждаю. Так что же мне делать?
— Обратитесь к Основину. Вы работали вместе, чуть ли не друзьями были. Наверняка он поможет вам… в той или иной форме.
Долго не хотелось мне следовать и этому совету моих доброжелателей. Основин, участник гражданской и второй отечественной войны, несколько лет в начале революции работал вместе со мной в редакции одной крупной областной газеты. Потом он стал ведущим очеркистом, из тех, какие сериями изготовлялись в тридцатые и сороковые годы, лауреатом Сталинской премии, неоднократным орденоносцем и за литературную деятельность, и за военные подвиги. В 1941 году он пошел добровольцем на фронт и года через два выбыл из строя. Он работал в штабе редактором какой-то армейской газеты, и в помещение штаба угодила фугаска чуть ли не в тонну. Живым-то он остался, но слепота, паралич ног, искалеченная рука вывели его из общества зрячих и ходячих.
Основин лежал много лет, диктовал свои мемуары, пользовался специальным уходом и особой заботой правительства. Развлекался он, как говорили досужие люди и завистники, перебирая свои ордена, хранившиеся в красивом лакированном ящике, подаренном ему какой-то китайской делегацией или каким-то китайским генералом.
Уверяли, что блаженная улыбка не угасала на устах калеки при этом утешительном занятии. Он был слеп, парализован и счастлив.
Я ощущала острое любопытство к этому счастью. Мне хотелось навестить своего бывшего коллегу и приятеля. С другой стороны, какое-то смутное чувство недоброжелательного недоверия и некоторого отвращения не к физической, а к духовной слепоте этого так много пережившего и перестрадавшего человека удерживало меня от визита. Но любопытство и личная заинтересованность (что греха таить, надо же мне было куда-то приткнуться) наконец победили.