— Здорово, братцы, — говорил я им, — заходи справа и слева. Давайте придумаем, чем еще скрасить нашу солдатскую долю. Песенники у нас уже есть. Но по воскресеньям по тридцать человек стоит под ранцем по пьяному делу. Будет этого. Давайте наладим театр. Открывайтесь, таланты. Кто играл раньше на сцене?
— Так что я был раньше сельским учителем, мы устраивали спектакли в школе.
— А я играл с заезжей труппой.
— А я был режиссером у нас, в Екатеринославе[1].
— Ну, а на женских ролях? Мнутся…
— Может, пригласить барышень из слободы?
— Лучше опосля, ваше высокоблагородие… Мы пока сами, а когда оне попривыкнут к нам, сами понабиваются. Мы их не обидим… Только вы будьте с нами.
— Ну вот и дело в шляпе. А как же с музыкой? Балалайки?
— Да уж понабили оскомину: только и знают, что «Ручеек» да «Барыню».
— Так кто же?
— Позвольте доложить, ваше высокоблагородие. Я, Илья Сокольский, играю на кларнете, а Иоффе, у него баритональный бас, сядет на тромбон.
— А ты, Магер?
— Я могу на первого кларнета, я был два года в оркестре в Ломже.
— Ну, а где же мы достанем инструментов? Ведь они дорого стоят, И кто будет за капельмейстера?
— Вы уж не извольте об этом беспокоиться. Я, Илья Сокольский, возьму это на себя. А каталоги я уже достал, лучшие, заграничные, работы Юлия Генриха Циммермана из Москвы.
— Ну, посмотрим, может, на лавочные; добавим из свиного фонда.
— Так уже хватит, Таранченко говорил, на будущий месяц лавочка даст вдвое. Выписывать?
— Выписывай, в мою голову, и запоем, и засвистим, и захрюкаем на все лады. Ступай в канцелярию, пусть пишут требование.
— Извольте, я сам приготовлю. Я, Илья Сокольский, я могу печатать на машинке… И репертуар составим… А на басы посадим взводных, а на барабан сядет Яков Васильевич…
Последний, видимо, глубоко сочувствовал идее. Не успели появиться инструменты, как его честное, рябое лицо показалось у меня в дверях.
— Ваше высокоблагородие, счастье привалило — капельмейстер заявился.
— Что такое? Какой капельмейстер?
— А вот, извольте видеть.
В дверях нерешительно топчется человек в старой солдатской шинели. Глаза как угли, усы — в иголочку — как есть, настоящий картвелец. Говорит с явным грузинским акцентом.
— Так что ми били в тифлисском гренадерском полку, в хоре музыкантов. Очень я провинился, пропил корнета, меня прогнали, теперь без работы. Слышу, у вас хороший музыка, а играть не умеют.
Думаю, зачем так, я сам могу за капельмейстера. Я и пришел.
— А ты у нас не пропьешь кларнет?
— Ни-ни, я уже теперь совсем не хочу пить.
— Ну ладно, я тебе верю. А сумеешь поставить оркестр?
— Зачем не сумеешь? Все сумеешь: и марши, и лезгинку, и вальс — все сумеешь. Силы хорошие, всем понравится. Через четыре месяца будут играть на параде, и в кино, и всюду.
Осишвили исполнил свое слово: перед выходом в лагерь, на площади нашей сельской церкви, на удивление всех гомборских обитателей, под звуки артиллерийского марша показались стройные ряды наших батарей — никогда еще они не казались такими нарядными, такими молодцеватыми — люди будто переродились. А местные женщины и девушки так и впились в них глазами…