Монтворо был по-своему прав. Он выражал желание видеть итальянской интеллигенции, желание ее видеть свою оценку фактов, но не самые факты.
«Тем хуже для фактов», — воскликнул когда-то Гегель, вступив с ними в некоторые противоречия. Почему же отставать от него доктору философии Монтворо?
И не ему одному. Позже, в Риме, я познакомился с главою итальянских «знатоков русской души» профессором Эрколе Ло-Гатто, переводчиком с русского, автором четырехтомной «Истории Русской Литературы» и множества статей о ней, деканом Славянского Факультета Римского университета и главою Общества итало-советской культурной связи, блестяще говорившим по-русски, по-польски, по-чешски и по-сербски, безусловно серьезным ученым. Его представление о России, где он два раза побывал в советское время и где сам в период НЭП-а скупил на Сухаревке у торговавшей там русской профессуры ценнейшую русскую библиотеку, ничем не отличались от воззрений Монтворо.
И все-же понять Россию он не мог, даже стремясь к точной передаче ее быта и языка. Случались нелепые комизмы. Давая перевод к фильму «Иван Грозный», он выразил русское свадебное восклицание «Горько!» итальянским термином сивухи — очень плохого вина. Восхищенные фильмом зрители несколько недоумевали, почему русский царь на своем свадебном пиру угостил своих «boiare» такою дрянью. Но он был точен в переводе.
«Вот как жилось бедным русским под гнетом их царей», — вероятно сочувствовали бедным русским боярам зрители, расходясь.
Вечером дня беседы с Монтворо мы сидели у профессорской четы Паллукини в его кабинете со стенами, сплошь заставленными книгами. Разговор шел на ту же тему.
— Как? Мы итальянские интеллигенты имеем дикие представления о России?.. Мы, читающие Tolstoy и Dostoevski — восклицал профессор, — вот, вот глубокая монография о ваших замечательных Nesterov и Vasnezzov, вот о вашем Andreo Rublev, — вытягивал он с полок роскошно изданные книги.
— Вот еще опровержение ваших слов, — улыбнулась милая и изящная, как всегда, профессоресса. — Я приготовила вам сюрприз, достала русские пластинки.
Она включила электрический грамофон, и из него понеслись звуки «Испанского Каприччио» Римского-Корсакова.
— Как это прекрасно! Как сумел он уловить и разбить эти столь чуждые ему ритмы и мелодии… Необъятна душа славянина… — молитвенно шепчет синьора.
«Каприччио» сменяет «Трепак» Мусоргского в исполнении какого то русского баса…
… Крутит поземка… вихрится русская метелица…
Эй, мужичёк, старичёк убогий,
Пьян напился, поплелся дорогой!..
… взвизгнули и завились в снежном хороводе кудлатые ведьмы…
А метель-то злая поднялась, взыграла,
С поля в лес дремучий мужичка загнала!..
— Что это? — спрашивает меня венецианка. — Вы говорите, «trepac» — пляска? Но как же можно танцевать под такой бешеный изменчивый ритм?
Эх, небеса, небеса да тучи,
Степь да метель, да снежок летучий…
… кружатся, крутятся злобные, колючие морозные ведьмы.
За окном тихая гладь озеркаленного розовой луной канала.
Да, здесь нельзя плясать под этот ритм. Возвращаясь в наше палаццо, мы с женой останавливаемся на мосту. Под нами — темный бархат канала. Сегодня какая-то феста, праздник.
Пролеты каменных арок играют огоньками разноцветных фонариков. Их отражения порхают по бархату резвыми, шаловливыми мотыльками. Итальянцы любят и умеют легко жить.
Запад есть Запад. Восток есть Восток.
И с места они не сойдут.
Пока не предстанет Небо с землей
На Страшный Господний Суд
— цитируя я Киплинга.
Не сойдут и не поймут.
— А сам-то ты себя понимаешь? — спрашивает жена. — С кем ты? Куда ты стремишься? К кому? Кто сам-то ты? Знаешь?
Я смотрю на темный бархат канала с резвящимися на нем мотыльками и пытаюсь найти ответ в сумраке его глубин, хранящих тайны ушедших веков.
— Нет. Не знаю! Идем!..
…Пьян напился, поплелся дорогой, — напеваю я, — а метель то злая… поднялась… взыграла… Эх!