Ночь на 1 февраля
Ксения только что заснула – долго говорила с нею об Эдике, читала отрывки из дневника. Она вчера получила открытку от Юрия: невредим. Прошел Ропшу, Гостилицы – идет на Запад.
От Эдика нет ничего – ни строчки.
В городе спокойно. Кажется, что никаких обстрелов больше не будет: говорят, что Финляндия бить по городу остережется, – ждут в этом году мира, говорят, что Финляндия должна думать о своей самостоятельности, не разъярять общественного мнения и прочее.
Новостей очень много – крайне любопытных.
И Пушкин и Павловск – наши.
Только был бы мой парк золотист и широк,
Ничего мне на свете не надо…
Екатерининский – взорван, сгорел. Камеронову галерею будто бы спасли – будто бы, вовремя разминировали. Гнедич рассказывала, что на днях взлетел в воздух Павловский дворец: необнаруженная мина замедленного действия.
И город мой – кладбище. И вокруг города – кладбище. Уже прокладываются железнодорожные пути. Уже писатели ездят в музейные морги русской истории и пишут в газетах вялую и неубедительную, дешевую и неталантливую дребедень (особенно отличается Вера Инбер!). Уже, уже очищена от врага наша магистраль Ленинград – Москва. Скоро покатят международные вагончики с международными пассажирами. Ленинград вышел на Большую землю – и вдруг оказалось, что Большой земли-то и нет!
Видимо, скоро будет мир. Тогда к нам, в Союз – на настоящую Большую землю для всего мира, – прикатит Англо-Америка: греть руки, строить, помогать, грабить, раздирать. Поняла: Англия – это не Европа. Англия – отдельный материк, первый в мире и главенствующий над миром.
Скоро 4 утра. Спать не хочется. Тоскую. Об Эдике. Боюсь за него, мучаюсь – до задыхания. Никто не видит. Молчу, молчу. Стиснутые зубы.
Пару дней были взлеты, хотелось одеваться, думала о прическе, о маникюре, о том, что я еще красивая женщина, что никто не дает мне моих лет.
А теперь снова канула в безразличие, в туповатую (старческую) ленцу. Два дня не одеваюсь. Пижама, халат, валенки на босую ногу. Много работы. Некогда читать и писать. Да и не хочется. Вдруг – вероятно, на время – ничего не захотелось больше.
Вот бы только получить письмо, что невредим.
В госпиталях – страшные ранения: обрубки – без ног, без рук, без глаз.
Думаю: не пойти ли поработать в госпиталь, хоть чем-нибудь помочь солдату.
Никуда не пойду. Себя поберегу. Знаю, знаю.
Говорят, что вышло постановление: в партер нижние чины не допускаются. Говорила Гнедич. А ей я вообще не верю: истеричничает, болтает чудовищный вздор, за который не жалко расстрелять.
С Ксенией хорошо: уютная, домашняя, теплая – чудесная земная женщина. Благодаря ее присутствию, благодаря какому-то духу ее чистоты, хозяйственности, домовитой уютности моя столовая оказалась живой, обитаемой: завтракаем и обедаем в столовой, работаем там, принимаем гостей. Впервые с осени 1941 года там горит старая лампа, становятся на стол чашки и тарелки, поет патефон, расстилается скатерть.
Все почти как прежде.
Снимаю все табу. Не к чему…