23/V-49
Позавчера и вчера (явно схожу с ума, забываю и путаю дни) на экзаменах в 4, 5 и 6 классах сельской семилетки. Тут много отрадного. «Есть горячее солнце, наивные дети…» Есть и позиция: осознать себя в тюрьме и так спокойно жить. Ведь и там смеются и учатся — я знаю… Осознать и пропагандировать, что это — единственный принцип жизни и общежития.
Вечер у директора школы.
Его рассказы о колхозе: негласное постановление правительства о выселении (с арестом) «лиц, разлагающих колхоз», — не желающих подчиняться дисциплине, и суд над двумя семьями, и их увоз с милиционерами, без захода домой[1].
«Сразу появилось 80 рабочих рук, очень повлияло».
Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. «Некрасиво получилось». Коняги. Вчера многие женщины, по 4–6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это — наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз — надежда неполная, тем более что пашут и сеют «от горя», кое-как.
И чудные, молодые девки — учительницы, некоторые — моложе Ирки, — мои дочери.
Глядя на них, впервые ощутила зависть к их физической свежести и привлекательности, — наверное, начало старости, и очень ясно почувствовала, что Юра, все еще молодой и очень красивый, захочет таких, а может, уже и имеет…
Всю зиму я, как намеренно, старила себя, не занималась собой. <…>
Вчера, сидя на экзаменах, взглядывала на озеро, вспоминала 44 г., и вдруг слезы кидались на глаза, и чувство горечи и одиночества захлестывало.
Зачем мне это все? Ну, они милые, эти ребята, эти учителя, эта Земскова, — а я? А Юрка? О них почему-то надо мне писать, они интересны, они — народ, а мы? Почему счетовод Земсков интересней, чем Юра? Почему судьба Земсковой грустнее или значительнее моей? Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну да, я довольна, что все это повидала, надо знать «жизнь народа», но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь — тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого — ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся.
Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, «негласном», «неопубликованном», «секретном»), — могу ли я быть при этой бабе — «пустоплясом», как Грибачев[2] и К°.
Приступы эгоизма очень одолевали вчера. Не знаю даже, так ли они постыдны, м. б., в них есть что-то зрелое.
И вот опять — милые ребятишки, старательно отвечающие, а я опять взгляну на озеро — и тоска о Юре. Пришедши домой, в чужую и, собственно говоря, чуждую семью, — ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой, — оттого, что старею, оттого, что он не любит и — не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено.
Удивительное безмолвие в душе.
Даже запахи берез, полей и земли — запахи молодости и детства, запахи Глушина[3] — волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение «всей жизни» — то ощущение, которое дало мне в 42 г. «Ленинградскую поэму» и в итоге «Твой путь», — томит… Только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас же угас.
Внутренняя несвобода — обязанность написать то-то и то-то, — видимо, больше всего сковывает меня. Надо плюнуть на это, но должно «само плюнуться».
А ведь мне «необходимо обелиться», — в чем, е. т. м.?! Меня будут слушать на бюро, — как я «исправилась после критики моего творчества» — Кежуном[4], Друзиным[5] и Дементьевым[6]. Это мне-то, за мою блокаду, каяться и «исправляться». Эх, эх, эх… Соха!
Сейчас иду в школу — там у меня встреча с учителями. Сама, фактически, навязалась — «чтоб знали» (меня тут вообще никто не знает, кроме какого-то доктора, да знают еще «Жену патриота», но без имени), а сейчас что-то неохота… Но все же — пойду…